Приложение

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Приложение

История гг. Жирара и Грассини, попавших в плен в России. — Рассказ г-на Жирара. — Моя беседа с г-ном Грассини. — Официальная история заключения в России и отправления в Данию принцев и принцесс Брауншвейгских в царствование Екатерины II (извлечено из первой части «Записок Российской императорской академии»). — Отрывок из «Описания Москвы» Лекуэнта де Лаво. — Московские тюрьмы.

Ноябрь 1842 года

В нынешнем году случай свел меня с двумя людьми, которые служили в нашей армии во время кампании 1812 года и, попавши в плен в России, прожили там несколько лет. Один из них — француз, ныне учитель русского языка в Париже, по имени г-н Жирар; второй — итальянец, г-н Грассини, брат носящей ту же фамилию знаменитой певицы{382}, которая поразила Европу своею красотой, а сценическим своим талантом способствовала славе современной итальянской школы[86].

Эти двое сообщили мне некоторые сведения, взаимно подтверждающие друг друга и, как представляется, довольно любопытные и заслуживающие обнародования.

Поскольку беседу свою с г-ном Грассини я записал дословно, то и передам ее здесь со всею точностью, подробности же, сообщенные г-ном Жираром, я записать не озаботился и могу передать их лишь в кратком изложении. Оба рассказа настолько похожи, что могут показаться списанными один с другого; такая схожесть еще более укрепляет доверие, которое внушили мне оба лица, сообщившие нижеследующие сведения. Заметьте, что эти люди совершенно незнакомы между собою, никогда не встречались и даже не знают имен друг друга.

Начну с того, что рассказал мне г-н Жирар.

Его взяли в плен во время отступления и сразу отправили в глубину России в сопровождении отряда казаков. Колонна, в которой шел бедняга, насчитывала три тысячи французов. Мороз день ото дня крепчал, а пленных, невзирая на зимнее время, повели через Москву еще дальше, чтобы рассеять по внутренним губерниям.

Смертельно голодные и измученные, они часто вынуждены были останавливаться от усталости; их тут же щедро угощали сильными палочными ударами, чтобы таким образом прибавить им сил и заставить идти дальше, до самой смерти. На каждом переходе несколько человек из числа этих несчастных, худо одетых и дурно кормленных, лишенных всякой помощи и страдавших от жестокого обращения, оставались лежать в снегу; упавши, они сразу примерзали к земле и больше не поднимались. Сами палачи были устрашены их крайнею нуждой…

Их кусали насекомые, их снедали лихорадка и нищета, они всюду несли с собою заразу и вызывали ужас у крестьян, к которым их помещали на постой. Под палками брели они к месту, предназначенному для отдыха; но и там их встречали тоже палками, не позволяя ни приближаться к людям, ни заходить в дома. Иные, дойдя до крайности, в неистовстве отчаяния бросались друг на друга с кулаками, вооружались поленьями и камнями, ища в убийстве товарища последний источник пропитания, ибо уцелевшие в драке пожирали потом ноги убитых!!! К таким ужасным злодеяниям толкала наших соотечественников бесчеловечность русских.

Мы не забыли, что в то же самое время иные примеры подавала христианскому миру Германия. Франкфуртские протестанты до сих пор помнят о самоотверженности епископа Майнцского, который, не боясь заразиться, сам со всем клиром приезжал на речном судне во Франкфурт и забирал оттуда в Майнц несчастных наших солдат, чтоб их лечить или хотя бы ухаживать за ними до смерти{383}; а итальянские католики благодарно вспоминают о том, как помогали им протестанты в Саксонии.

Ночью на стоянках люди, почуяв приближение смерти, в ужасе поднимались на ноги, чтобы бороться с агонией стоя; схваченные морозом в последних своих корчах, они так и замирали, прислонившись к стене, окоченелые и застылые. На их исхудалых членах замерзал смертный пот; глаза их навсегда оставались отверстыми, а тело сохраняло позу тех судорог, в которых объял их гибельный мороз. Так эти трупы и стояли, пока их не отрывали от земли, чтобы сжечь; и легче было не подошву отделить от опоры, а лодыжку от ступни. На рассвете их товарищи, поднимая голову, видели себя в кольце стражи из едва охладелых изваяний, расставленных вокруг лагеря словно передовые дозорные мира иного. Невозможно выразить весь ужас подобных пробуждений.

Каждое утро, перед отправкой колонны, русские сжигали мертвецов, а иногда — возможно ли сказать? — иногда сжигали и еще умирающих!..

Вот что испытал г-н Жирар, вот какие страдания выпали ему на долю; благодаря своей молодости и счастливой звезде он сумел их перенести.

Факты эти, как бы ужасны они ни были, кажутся мне не более чудовищными, чем множество других рассказов, записанных историками; но чего я никак не могу объяснить, чему мне даже доверить трудно, — почему молчал о них сам француз, вырвавшийся из этой бесчеловечной страны и навсегда вернувшийся к себе на родину.

Г-н Жирар никак не хотел обнародовать рассказ о перенесенных им муках — по его словам, из почтения к императору Александру; тот около десяти лет продержал его в России, и он, выучив местный язык, служил учителем французского в казенных училищах. Как много жестокого произвола, как много лжи и обмана навидался он в этих многолюдных школах! Но ничто не могло заставить его нарушить молчание и поведать Европе о столь вопиющих безобразиях!

Император отпустил его во Францию, встретив однажды при осмотре какой-то провинциальной гимназии. Сказав ему несколько любезных слов по поводу желания покинуть Россию, которое пленник уже давно изъявлял своему начальству, император наконец пожаловал ему много раз испрошенное разрешение вернуться во Францию; он даже распорядился выдать ему денег на дорогу. Государю, вероятно, пришлась по нраву кроткая наружность г-на Жирара.

Так спустя десять лет, чудом спасшись от смерти, бедняга дождался окончания своего плена. Покидая страну палачей и тюремщиков, он громко восхвалял русских и изъявлял признательность за проявленное ими гостеприимство.

— И вы ничего этого не записали? — спросил я, внимательно выслушав его повесть.

— У меня было намерение рассказать все, что знаю, — отвечал он, — но я человек неизвестный и не нашел бы себе ни издателя, ни читателя.

— Правда рано или поздно сама пробьет себе путь, — сказал я.

— Мне не хотелось бы говорить ее в ущерб этой стране, — возразил г-н Жирар, — ведь император был ко мне так добр!

— Да… — продолжал я, — только до чего же легко в России прослыть добрым.

— Когда я получал паспорт, мне посоветовали быть сдержаннее.

Вот как десятилетнее пребывание в этой стране способно подействовать на ум человека, рожденного во Франции, смелого и честного. Исходя из этого рассчитайте сами, что за нравственное чувство передается из поколения в поколение среди самих русских…

В феврале 1842 года, будучи в Милане, повстречал я г-на Грассини, рассказавшего мне, что в 1812 году, находясь в армии вице-короля Италии{384}, он во время отступления попал в плен в окрестностях Смоленска. После этого он два года прожил в глубине России. Вот наш разговор с ним; воспроизвожу его со всею возможною точностью, так как записал его в тот же день.

— Вам, должно быть, пришлось много выстрадать в этой стране от бесчеловечности жителей и суровости климата{385}? — спросил я.

— От мороза — да, — отвечал он, — но из этого не следует, что русские лишены человечности.

— Ну, а если они и в самом деле бесчеловечны, — что же за беда в том, чтобы сказать это вслух? Зачем позволять русским кичиться добродетелями, которых у них нет?

— В глубине страны мы встретили неожиданную помощь. Простые крестьянки и знатные дамы присылали нам одежду от мороза, лекарства от болезней, пищу и даже белье; иные из них приходили выхаживать нас прямо в лагерь, пренебрегая заразою, которую мы несли с собою, — ведь из-за лишений среди нас свирепствовали страшные болезни, которые распространялись после нас всюду, где пролегал наш путь. Чтобы прийти к нам на стоянку, требовалось не легкое сострадание, но большое мужество, настоящая добродетель; это я и называю человечностью.

— Не хочу утверждать, что в общем жестокосердии, которое заметил я у русских, не бывает исключений. Всюду, где есть женщины, есть и чувство жалости; в любой стране встречаются женщины, способные к героическому состраданию; все же верно, что в России и законы, и привычки, и нравы, и характеры отмечены жестокостью: несчастные наши пленные столько от нее настрадались, что нам трудно так уж славить человечность тамошних жителей.

— Я настрадался, как и другие, и даже больше многих, ведь я возвратился на родину почти слепым; уже тридцать лет я безуспешно пытаюсь всеми средствами вылечить себе глаза; я наполовину потерял зрение; утренние росы в России, даже в жаркое время года, пагубны для всякого, кто спит под открытым небом.

— Вас заставляли ночевать лагерем?

— Иначе было нельзя во время похода, который нам пришлось проделать.

— Значит, при морозе в двадцать или тридцать градусов у вас не было никакой крыши над головой?

— Да, но мучились мы на этих вынужденных стоянках из-за жестокости климата, а не людей.

— А не случалось ли, что и люди добавляли к жестокости природы свою неоправданную жестокость?

— Действительно, мне приходилось быть свидетелем жестоких поступков, достойных дикого народа. Но я отвлекался от этих ужасов своею сильною любовью к жизни; я говорил себе — если поддаться возмущению, это только удвоит опасность: либо я сам задохнусь от гнева, либо меня прибьет стража, защищая честь своей страны. В людском самолюбии столько странностей — бывает, люди способны убить человека, чтоб доказать другим свою человечность.

— Да, вы правы… Но от того, что вы говорите, я не могу изменить своего мнения о характере русских.

— Нас заставляли идти отрядами; ночевали мы за околицею деревень, входить же в них нам запрещалось из-за лихорадки, которую мы несли с собою. Вечером мы укладывались на земле, завернувшись в плащ, меж двух больших костров. Наутро, перед тем как снова выступить в путь, стражники сосчитывали умерших и не хоронили их (на это потребовалось бы слишком много времени и труда из-за толстого и твердого покрова снега и льда), а сжигали на костре; таким образом они пытались остановить распространение заразы; сжигали вместе и тела, и одежду; но — поверите ли? — не раз случалось, что в пламя бросали и еще живых людей! На миг придя в чувство от боли, эти несчастные довершали свою агонию в криках и муках на костре!

— Какой ужас!

— Совершались и другие жестокости. Каждую ночь наши ряды косил свирепый мороз. Если удавалось при вступлении в город найти какую-нибудь пустующую постройку, мы захватывали эту лачугу, чтоб в ней укрыться. В таких пустых домах нас набивали на все этажи. Но мерзли мы там почти так же сильно, как и на биваке, потому что внутри здания можно было разводить огонь лишь в определенных местах, а ночуя под открытым небом, мы все-таки устраивали костры вокруг всей стоянки. Оттого многие умирали от холода в комнатах, не имея возможности согреться.

— Но зачем вас гнали по стране в разгар зимы?

— Из-за нас могла начаться чума в окрестностях Москвы; я часто видел, как русские солдаты вытаскивали мертвецов с верхнего этажа здания, где мы останавливались; тела волокли за ноги, обвязав веревкой за лодыжки; а голова болталась сзади, подскакивая и стуча по лестничным ступеням с самого верха и до первого этажа. «Им не больно, — приговаривали при этом, — они покойники!»

— И, по-вашему, это очень человечно?

— Я рассказываю, что видел, сударь; случались вещи и похуже — я видел, как таким образом приканчивали еще живых, и от их разбитой головы на ступенях оставался кровавый след, ужасное доказательство жестокости русских солдат; должен сказать, что иногда при таких свирепых расправах присутствовал и офицер; но все эти ужасы допускались лишь в надежде остановить заразу, ускоряя смерть тех, кто уже охвачен недугом. Вот что я видел, и товарищи мои видели это каждый день, не возмущаясь, — до такой степени бедствия отупляют людей!.. Завтра так случится и со мною, думал я; из-за того, что опасность грозила всем, совесть моя оставалась покойна, и мне легко было хранить бездействие.

— Мне кажется, это чувство вы сохраняете и до сих пор, раз вы смогли быть свидетелем подобных вещей и молчать о них целых двадцать восемь лет.

— Все два года плена я подробнейшим образом вел свои записки; из фактов, примечательностью и невероятностью своей превосходящих все напечатанное на сей счет, я составил целых два тома; я описал, какому произволу мы подвергались; как участь нашу отягощала жестокость дурных помещиков, в грубости своей превосходящих простонародье; какое утешение и помощь получали мы от добрых помещиков; я рассказал, как жизнь пленных, а равно и местных жителей зависела от случая и людской прихоти; в общем, я все там рассказал!

— И что же?

— Что же! Когда мне разрешили возвратиться в Италию, я сжег свой отчет, прежде чем перейти русскую границу.

— Но это же преступление!

— Да ведь меня обыскивали; если бы у меня нашли эти бумаги и прочли их, то меня высекли бы кнутом и сослали до скончания дней в Сибирь, и страдания мои там не больше послужили бы человечеству, чем мое молчание здесь.

— Не могу простить вам такой покорности.

— Вы забываете, что она спасла мне жизнь, а смерть моя никому не принесла бы пользы.

— Но, по крайней мере, по возвращении на родину вы могли бы заново записать свою повесть.

— Я бы уже не мог это сделать с такою же точностью; я более не верю собственной памяти.

— Где же вы жили два года своего плена?

— В первом же городе, где мне удалось найти штаб-офицера, я испросил дозволения вступить на службу в русскую армию, так можно было избежать отправления в Сибирь; мое прошение было принято, и через несколько недель меня послали в Тулу, где я получил место домашнего учителя у градоначальника; у этого человека я и прожил два года.

— И как вам жилось у него в доме?

— Учеником моим был двенадцатилетний мальчик, я его любил, и он, хоть и ребенок, тоже сильно ко мне привязался. Он рассказал мне, что отец его овдовел и купил себе в Москве крестьянку, которую сделал своею наложницей[87], и что из-за этой женщины жить в доме стало неприятно.

— Что за человек был этот градоначальник?

— Настоящий тиран из мелодрамы. Свое достоинство он усматривал в молчаливости; за те два года, что я обедал с ним за одним столом, мы ни разу с ним словом не перемолвились. Он держал вместо шута одного слепца, которого во все время обеда заставлял петь и в моем присутствии бранить французов, их армию, их пленных; я довольно знал по-русски, чтоб отчасти понимать его непристойные и грубые шутки, а ученик мой окончательно растолковывал мне их смысл, когда мы с ним удалялись в свою комнату.

— Экая невоспитанность! А еще принято хвалить русское гостеприимство! Вы только что упомянули о дурных помещиках, которые еще более ухудшали положение пленных; вам приходилось таких встречать?

— До прибытия в Тулу я шел с отрядом пленных; вел нас один весьма достойный старый сержант. Как-то вечером мы остановились на ночлег в имении некоего барона, чьей жестокости боялась вся округа. Этот буян хотел собственноручно нас перебить, и сержант, которому поручено было сопровождать нас в переходе, с трудом защитил нашу жизнь от патриотического неистовства старого боярина.

— Что за люди! Настоящие потомки опричников Ивана IV. Разве не прав я, возмущаясь их бесчеловечностью? И много ли денег платил вам отец вашего ученика?

— Попавши в его дом, я был совершенно оборван; чтоб меня одеть, он щедро повелел портному выворотить один из своих старых сюртуков; он не постеснялся обрядить воспитателя своего родного сына в обноски, которые в Италии отказался бы напялить на себя лакей.

— А ведь русские стараются слыть расточительными.

— Да, но дома у себя они скаредны; если через Тулу проезжал какой-нибудь англичанин, то в домах, где его должны были принимать, все переворачивали вверх дном. Сальные свечи на каминах заменяли восковыми, чистили комнаты, старались принарядить слуг; словом, менялись все жизненные привычки.

— То, что вы говорите, вполне подтверждает мои собственные суждения; вижу, что в конечном счете вы, сударь, думаете так же, как я, мы лишь по-разному выражаемся.

— Надобно признать, что, когда проживешь два года в России, хочется на все махнуть рукой.

— Да, я вижу это по вас; и такое настроение свойственно всем?

— Почти всем; ясно, что тираническая власть сильнее слов и что против подобных деяний гласность бессильна.

— Надо думать все же, что у ней есть своя сила, раз русские настолько ее опасаются. Простите, но именно вы, а равно и другие ваши единомышленники, недопустимою своею бездеятельностью поддерживаете слепоту Европы и всего света и предоставляете угнетателям свободу действий.

— Они б ее и так имели, несмотря на все наши книги и вопли. Чтоб доказать вам, что не я один так считаю, расскажу вам историю одного из своих товарищей по несчастью; он был француз[88]. Однажды вечером этот молодой человек добрел до привала больным; ночью он потерял сознание, и наутро его вместе с другими мертвецами отволокли к костру, но в огонь кидать не стали, поскольку еще не собрали все трупы. На минуту солдаты оставили его лежать на земле, а сами пошли за другими телами, валявшимися поодаль. Его положили одетым на спину, лицом к небу; он еще дышал, даже слышал все, что делалось вокруг; сознание к нему вернулось, но он не мог подать никакого признака жизни. Тут к несчастному нашему товарищу подошла одна молодая женщина, пораженная красотою черт и трогательным выражением лица этого покойника; она поняла, что он еще жив, позвала на помощь, велела забрать иностранца, стала лечить и исцелила его — воскресила из мертвых. И вот он, вернувшись во Францию после нескольких лет плена, также не стал записывать свою историю.

— Но вы-то, сударь, человек образованный и независимый, отчего вы не предали гласности рассказ о своем пленении? Такого рода сведения, надежно удостоверенные, привлекли бы внимание всего света.

— Сомневаюсь; люди так заняты самими собою, что чужие страдания мало их трогают. К тому же у меня есть семья, известное положение, я завишу от своего правительства, которое состоит в добрых отношениях с правительством русским, и ему не доставит удовольствия узнать, что один из его подданных обнародовал происшествия, скрываемые в той стране, где они случились[89].

— Убежден, сударь, что вы клевещете на свое правительство; простите, но виновны здесь только вы сами с вашею чрезмерною осторожностью.

— Может быть; только никогда не стану я печатать, что у русских нет человечности.

— Хорошо, что я сам провел в России всего несколько месяцев, ибо замечаю, что даже самым прямодушным людям, самым независимым умам, прожившим несколько лет в этой удивительной стране, всю оставшуюся жизнь кажется, будто они по-прежнему находятся там или же им грозит туда возвратиться. Вот чем и объясняется то неведение, в котором до сих пор нас держали относительно всего там происходящего. Истинный характер тех, кто обитает в глубине этой огромной и опасной империи, — загадка для большинства европейцев. Раз по тем или иным причинам все побывавшие там сговорились, вроде вас, молчать, не высказывая этому народу и его правительству неприятной правды, — тогда и Европе неоткуда узнать, как расценивать сие образцовое узилище. Восхвалять мягкость деспотизма, даже будучи вне его досягаемости, — осторожность, на мой взгляд, преступная. Поистине, есть тут какая-то необъяснимая тайна; пусть я не проник в нее, но по крайней мере не подпал под наваждение страха и докажу это искренностью своего повествования.

В заключение этих долгих рассказов я считаю нужным познакомить читателей с одним документом, который полагаю подлинным{386}.

Мне не позволено сказать, каким образом я его заполучил; ибо хотя излагаемые в нем происшествия составляют ныне достояние истории, но в Петербурге было бы опасно признаваться, что они занимают твое внимание; во всяком случае, это было бы расценено как неприличие — таким условным понятием осторожно обозначается здесь заговор. Да ведь это же общеизвестно, говорят русским. Да, отвечают они, но об этом никогда не говорилось. В царствование доброго и великого государя Ивана III люди всходили на эшафот за крамолу[90]; так и сегодня человек вполне может попасть в Сибирь за свое преступное неприличие.

Сей документ, переведенный с русского языка лицом, которое мне его предоставило, является отчетом о заключении и об отправлении в Данию в царствование Екатерины II принцев и принцесс Брауншвейгских — братьев и сестер шлиссельбургского узника Ивана VI. С содроганием читаешь свидетельства отупения этих несчастных, у которых все понятия о жизни свелись к тюремным привычкам и которые, однако ж, чувствовали, кто они такие. Престол, принадлежавший им по праву, занят был супругою Петра III, наследницею собственной жертвы, — впрочем, тот и сам царствовал лишь благодаря узурпации.

Перед этим правдивым рассказом помещаю генеалогию дома Романовых[91], доказывающую, что узники происходили по прямой линии от царя Ивана V. Семейство герцога Брауншвейгского стало жертвою тех самых государей, что лишили его власти; ибо в российской истории право наказуемо, а преступление вознаграждаемо.

Чтоб по достоинству оценить лицемерие царицы по отношению к своим пленникам, не следует забывать, что настоящий отчет писан для самой императрицы, а следовательно, каждое обстоятельство излагается в нем под самым благопристойным углом зрения, и вместе с тем к вящему удовольствию великодушной Екатерины II. Рассказ этот следует читать как канцелярскую бумагу, как официальный документ, а не как беспристрастное и простодушное повествование.

Это эпизод царствования Екатерины II, изложенный по высочайшему повелению с целью доказать человечность Северной Семирамиды.

Отправление Брауншвейгской фамилии из Холмогор

Из первой части трудов Императорской российской академии

I

Долго томилась Брауншвейгская фамилия в заточении. Последним местом ее пребывания в России были Холмогоры, древний город Архангельской губернии, построенный на Двинском острове, в 72 верстах от Архангельска. Она помещалась в отделенном от других жилищ доме, назначенном собственно для нее и для приставленных к ней чиновников и служителей. Прогулка и пользование воздухом позволялись ей только в саду, который находился при самом доме.

Несчастный отец, Антон Ульрих Брауншвейгский, лишенный супруги своей, бывшей правительницею государства Российского, и потерявший наконец зрение, умер 4 мая 1774 года{387}, не дожив до свободы, которой испрашивал со слезами. Тогдашние политические обстоятельства не позволяли исполнить его желание. Он оставил после себя двух сыновей и двух дочерей.

Старшая из них, принцесса Екатерина, родилась в Санкт-Петербурге до постигшего родителей ее несчастия; принцесса Елисавета в Динаминде; принцы Петр и Алексей в Холмогорах. Рождение последнего сопровождено было смертию матери. Для наблюдения за ними был определен военный штаб-офицер с командою; для их услуг назначено несколько человек из простого звания. Всякое сообщение с посторонними было им запрещено. Один архангельский губернатор имел повеление{388} навещать их по временам, чтобы осведомляться о их состоянии. Воспитанные вместе с простолюдинами, они не знали другого языка, кроме русского.

На содержание Брауншвейгской фамилии и на жалованье приставленным к ней людям, также на пристройки и починки дома, который она занимала, не было определенной суммы; но отпускалось из архангелогородского магистрата ежегодно от десяти до пятнадцати тысяч рублей. Вещи на платье для фамилии присылались из императорского гардероба, а жалованье и мундирные вещи на воинскую команду из кригс-комиссариата.

II

Императрица Екатерина II вскоре по восшествии на престол, обратив милосердное внимание на заключенных, смягчила условия их содержания. Удостоверясь наконец, что освобождение детей Антона Ульриха не может иметь никаких важных последствий, она вознамерилась отправить их в датские владения и поручить в покровительство родной сестры их отца, вдовствовавшей королевы датской Юлианы Марии. Желая совершить свое намерение без постороннего участия, императрица начала с нею непосредственную переписку. Первое собственноручное о том письмо государыни послано было 18 марта 1780 года. Екатерина предлагала королеве поселить Брауншвейгскую фамилию в Норвегии.

С чувством признательности и с изъявлением особенного удовольствия приняла королева предложение императрицы и отвечала ей, что и король, сын ее{389}, совершенно согласен на все предложения ее величества, касающиеся до Брауншвейгской фамилии.

Король сам писал к императрице, уверяя ее в готовности своей исполнить все ее желания. Но впоследствии королева уведомила императрицу, что в Норвегии нет ни одного места, которое не имело бы порта и не было бы при море. Признано за лучшее перевезти Брауншвейгскую фамилию внутрь Ютландии, в уезд, равно удаленный и от моря и от больших дорог. Небольшой город Горсенс избран был для ее пребывания, и король купил там для нее два дома.

III

Между тем как происходила переписка с королевою, делались приготовления к отправлению Брауншвейгской фамилии. Императрица желала исполнить свое предположение сколь возможно тайным образом, чтоб не произвести огласки в народе и не подать повода к ложным и пустым толкам. Для того дело об отправлении фамилии возложено на попечение немногих. Главным производителем этого дела был находившийся тогда при императрице бригадир Безбородко, бывший впоследствии действительным тайным советником первого класса и канцлером.

В то время назначен был генерал-губернатором ярославским, вологодским и архангелогородским действительный тайный советник Мельгунов. Ему велено ехать из Санкт-Петербурга прямо к городу Архангельску, под видом ближайшего осмотра вверенного ему края. Вместе с тем поручено ему узнать лично принцев и принцесс, стараться купить или построить вновь хорошее речное судно, под предлогом собственной его в нем потребности для плавания по рекам Архангельской губернии; после того купить надежный купеческий корабль; если же хорошего не отыщется, приказано построить вскорости на Онеге трехмачтовое купеческое судно, будто для опытов, препорученных ему императрицею в северных морях, и приискать старых и заслуженных матросов с искусным морским офицером.

IV

Мельгунов, приехав в Архангельск, отобрал предварительно от бывшего там губернатора{390} Головцына все сведения о Брауншвейгской фамилии и потом немедленно отправился в Холмогоры.

При входе Мельгунова в дом, где жили принцы и принцессы, все они встретили его в передней с приметною робостию; кланялись ему почти в ноги и просили его о неоставлении их. Мельгунов, стараясь их ободрить, сказал, что он по высочайшей воле императрицы поставлен начальником Архангельской губернии и, обязанный знать о всем в тамошней стороне, рассудил и их посетить. К тому он прибавил, что, сколько ему известно, государыня имеет об них попечение. При этих словах все они пали на землю, и обе сестры проливали слезы. Меньшая сказала, что с самого начала царствования государыни они воскресли милостию ее величества, а до того времени очень во всем нуждались, и униженно просила Мельгунова изъявить ее величеству при случае наичувствительнейшую их благодарность.

Пробыв в Холмогорах шесть суток, Мельгунов посещал ежедневно принцев и принцесс; всякий день обедал у них с губернатором, а иногда и ужинал за общим столом; после обеда просиживал он с ними большую половину суток, проводя время в карточной игре, называемой тресет[92] для него, как он говорит[93], очень скучной, а для них веселой и обыкновенной{391}.

В продолжение этого времени, согласно с данным ему предписанием, он старался узнать о состоянии их здоровья, нравах и умственных способностях.

Вот как описывает Мельгунов особ Брауншвейгской фамилии:

«Старшая сестра Екатерина имеет от роду 38 лет{392}; сухощава и небольшого росту; белокура и похожа на отца. В молодых летах потеряла слух и так косноязычна, что слов ее нельзя почти разуметь. Братья и сестра объясняются с нею знаками. При всем том имеет столько понятия, что, когда братья и сестра, не делая никаких знаков, говорят ей что-нибудь шепотом, она понимает их по одному движению губ и отвечает им сама, иногда тихо, иногда довольно громко, так что и не привыкший к такому разговору может разуметь ее{393}. Из обхождения ее видно, что она робка, уклонна, вежлива и стыдлива; нрава тихого и веселого; увидя, что другие в разговорах смеются, хотя и не знает тому причины, смеется вместе с ними. Впрочем, она сложения здорового; только от цинготной болезни почернели у нее зубы и несколько из них уже выкрошилось.

Меньшой сестре Елисавете 36 лет{394}. От падения с каменной лестницы, с самой верхней ступени до низу, на 10-м году возраста, она расшибла голову, отчего часто подвержена головной боли, а особенно в переменные погоды и ненастье. Для предупреждения боли сделан ей на правой руке фонтанель{395}. Она подвержена также частым припадкам по слабости желудка. Ростом и лицом похожа на мать. Словоохотливостию, обхождением и разумом Елисавета далеко превосходит братьев своих и сестру. Все они ей повинуются и исполняют все, что она ни прикажет; она большею частию за всех их говорит, за всех отвечает и поправляет иногда ошибки в их словах. В 1777 году, от приключившейся ей горячки и других женских немощей, она была несколько месяцев в помешательстве; но после оправилась и теперь в совершенном уме. Нельзя, однако же, сказать, чтобы Елисавета имела в себе что-нибудь чрезвычайное. Выговор ее, так как и братьев, соответствует наречию того места, где они родились и выросли.

Большой брат Петр 35 лет. Поврежденный в детстве, он имеет спереди и сзади небольшие и с первого взгляда почти неприметные горбы. Правый бок у него несколько крив; ногами косолап, и одна также крива. Он очень прост, робок, застенчив и молчалив. Все приемы его, так же как и меньшего брата, приличны только малым детям. Нрава он слишком веселого: смеется и хохочет, когда совсем нет ничего смешного. Временами бывают у него геморроидальные припадки; впрочем, он сложения здорового; но боится даже до обмороку, когда заговорят о крови. Такую сильную боязнь приписывает он тому, что мать его, бывши им беременна, чрезвычайно испугалась от пореза своего пальца и течения крови.

Меньшой брат Алексей 34 лет. С такою же простотою, как и старший его брат, он кажется, однако же, несколько связнее, смелее и осторожнее его. Сложение имеет здоровое и нрав довольно веселый. — Оба брата росту небольшого, белокуры и лицом похожи на отца.

Как братья, так и сестры живут между собою дружелюбно и притом незлобивы и человеколюбивы. — Летом работают в саду, ходят за курами и утками и кормят их, а зимою бегаются взапуски на лошадях по пруду, находящемуся в саду их, читают церковные книги и играют в карты и шашки. Девицы сверх того занимаются иногда шитьем белья. В том состоят все их упражнения».

V

Заметив, что Елисавета умнее своих братьев, Мельгунов обратил на нее более внимания и чаще входил с нею в разговоры. Между прочим она говорила Мельгунову, что сперва сам покойный их отец, а когда он лишился зрения, то они утруждали государыню просьбами, которые и теперь повторили бы, но не осмеливаются и боятся, не прогневили ли они своими просьбами ее величество{396}. На вопрос Мельгунова: «В чем состоят их просьбы?» Елисавета отвечала: «Отец и мы, когда были еще очень молоды, просили дать нам вольность; когда же отец наш ослеп, а мы вышли из молодых лет, то испрашивали позволения проезжаться; но ни на что не получили ответа».

Мельгунов, уверив Елисавету, что она напрасно думает, будто императрица на них прогневалась, спросил ее: «Куда же отец ваш намерен был с вами ехать?» Елисавета сказала: «Отец наш намерен был ехать в свою землю. Тогда для нас было очень желательно жить в большом свете. По молодости своей мы надеялись еще научиться светскому обращению. Но в теперешнем положении не остается нам ничего больше желать, как только того, чтоб жить здесь в уединении. Здесь по милости государыни, нашей воскресительницы, мы всем довольны. Рассудите сами, можем ли мы пожелать чего-нибудь, кроме этого. Мы здесь родились, привыкли к здешнему месту и застарели. Теперь большой свет не только для нас не нужен, но и будет тягостен; мы даже не знаем, как обходиться с людьми, а научиться тому уже поздно. Но просим вас, — продолжала она со слезами и поклонами, — исходатайствовать нам у ее величества милость, чтоб позволено нам было выезжать из дому на луга для прогулки; мы слыхали, что там есть цветы, каких в нашем саду нет. Подполковник и офицеры, которые теперь при нас, имеют жен; мы просим позволить им ходить к нам, а нам к ним, для препровождения времени, а то иногда нам одним бывает скучно. Просим еще дать нам такого портного, который мог бы на нас шить платье. По милости государыни присылают к нам из Петербурга корнеты, чепчики и токи; но мы их не употребляем для того, что ни мы, ни девки наши не знаем, как их надевать и носить. Сделайте милость, пришлите такого человека, который бы умел наряжать нас. Баня в саду стоит близко к нашим деревянным покоям; мы боимся, чтоб нас не сожгли, прикажите отнести ее подалее». Наконец Елисавета просила со слезами о прибавке жалованья находящимся при них служителям и служительницам, кормилицыным детям{397}, и о дозволении им иметь свободный выход из дому, так, как и другим тут же служащим дозволено. К этому она прибавила: «Если вы исходатайствуете нам все это, то мы будем очень довольны, ни о чем больше утруждать не станем, ничего больше не желаем и рады оставаться в таком положении навек».

Мельгунов убеждал Елисавету написать прошение к императрице и изъяснить в нем все ее желания. Но она никак на то не согласилась, а написала только в своей просьбе, что она приносит государыне «достодолжную{398} рабскую благодарность за высочайшие милости, а наиболее за то, что поручили их великому человеку, наместнику ее величества Алексею Петровичу Мельгунову, и осмеливается повергнуть просьбу свою к стопам государыни; в чем же просьба состоит, донесет Алексей Петрович».

В последний день пребывания Мельгунова у принцев и принцесс, когда он стал с ними прощаться, они плакали, провожая его, бросались ему в ноги, и меньшая сестра именем всех умоляла его не забыть их просьбы.

VI

Между тем Мельгунов делал распоряжения вследствие данных ему приказаний. По открытой невозможности построить суда на Онеге Мельгунов решился возложить изготовление судов на главного командира архангельского порта, генерал-майора Врангеля, не открывая ему, однако же, настоящего их назначения. Речное судно поспело ко времени; а вместо нового мореходного императрица позволила употребить для отвоза Брауншвейгской фамилии один из находившихся у города Архангельска фрегатов, именуемый «Полярная звезда». Командиром фрегата избран был отставной флота капитан Степанов; но по приключившейся ему тяжкой болезни Мельгунов взял на его место другого, не меньше надежного и опытного офицера, отставного капитана 1 ранга Михаила Арсеньева{399}, служившего в то время председателем ярославской гражданской палаты. Он признан способным к исполнению этого поручения потому более, что сделал на море многие кампании, проходил четыре раза Северный мыс и знал то место, куда предположено было отправить Брауншвейгскую фамилию.

Принцы и принцессы воспитаны были в греко-российском исповедании, и потому приготовлена для них походная церковь со всею принадлежащею к ней утварью. К церкви, которая должна была остаться в Горсенсе, определены священник и два церковника. Жалованье велено производить им по окладам, установленным для миссий Стокгольмской и Копенгагенской. В то же время приискан для Брауншвейгской фамилии искусный лекарь с одним учеником.

Для безнуждного содержания принцев и принцесс в Горсенсе императрица назначила им пенсию по смерть их, определив каждому брату и каждой сестре по 8000 рублей{400}, а всем вообще по 32 000 рублей на год, считая по тогдашнему курсу рубля в 50 штиверов голландских.

Притом велела снабдить их всеми потребностями приличным состоянию их образом.

Для надзирания за принцами и принцессами и для наблюдения, чтобы они были совершенно охранены во время морского путешествия, императрица назначила шлиссельбургского коменданта полковника Циглера и вдову лифляндского ландрата Лилиенфельда с двумя ее дочерьми, повелев им быть при Брауншвейгской фамилии до самого ее прибытия в Норвегию и сдачи тому, кто к принятию ее будет уполномочен от датского двора.

После того дозволено им возвратиться в Россию. На снабжение себя и содержание в пути пожалована им достаточная сумма.

Из находившихся при Брауншвейгской фамилии людей Мельгунов выбрал к отправлению с ними трех служителей и четырех служительниц, из которых пятеро родились в Холмогорах и выросли вместе с принцами и принцессами, а две взяты из крестьянок{401}. Все они были поведения хорошего. Таким образом, все было устроено по желанию и с утверждения императрицы. Оставалось только употребить старание, чтоб не встревожить Брауншвейгскую фамилию внезапным объявлением о предстоящем ей отъезде. По данным Мельгунову от императрицы наставлениям приняты к тому приличные меры{402}.

VII

Полковник Циглер вместе с губернатором Головцыным поехал в Холмогоры. Явившись к принцам и принцессам, он сказал им от имени Мельгунова, что Алексей Петрович, в бытность свою у двора, не упустил доложить государыне о их просьбе и что ее величество повелела прибавить жалованье служителям их, позволяет жене находящегося при них подполковника Полозова ходить к ним для беседы и приказала снабдить их всем, в чем они имеют нужду. Между прочим он им заметил, что они скоро увидят, сколь далеко простирается попечение о них ее величества. Чрез несколько времени послана к принцам и принцессам с таким же обнадеживанием{403} вдова Лилиенфельд. Когда полковник Циглер и жена подполковника Полозова явились к ним, радость их была чрезвычайна, особливо же когда они услышали о монаршем к ним благоволении.

Вскоре и сам Мельгунов приехал в Холмогоры. Подтвердив сперва принцам и принцессам слова полковника Циглера, объявил им наконец о их состоянии, о намерении императрицы дать им свободу и отправить их в датские владения под покровительство тетки их и о всех милостях, которые государыня предположила им сделать. Неожиданная весть о перемене их участи была для них благовестием небесным. Они услышали, что Екатерина, уже воскресившая их услаждением их затворничества{404}, дарует им еще новую, счастливейшую жизнь. Объятые внезапным восторгом и удивлением, они не могли промолвить ни слова; говорили только сердца их в трепете радости. Этот сердечный голос не был слышан; но взоры их, возводимые к небу, потоки слез, из глаз струящиеся, и частые коленопреклонения свидетельствовали более всяких слов нелестную их признательность к благодеющей им монархине. Тогда Мельгунов дал им почувствовать, сколько они должны быть благодарны императорскому дому, получая свободу и такое изобильное состояние, каким пользуются немногие из равных им породою. К тому он прибавил, что если они забудут благодеяния государыни или, следуя ухищренным наущениям и советам, не захотят иметь пребывания в областях датских, то не только лишатся определенного им пенсиона, но потеряют всякое право и на малейшую от императрицы помощь и покровительство.

Елисавета отвечала ему со слезами: «Боже нас сохрани, чтоб мы, получив такие великие милости, были когда-нибудь неблагодарны. Верьте мне, — сказала она с видом твердым, — мы никогда из воли ее величества не выступим. Она наша мать и покровительница. Мы на одну только ее и надеемся; так возможно ли, чтоб мы осмелились когда-нибудь прогневать ее величество и лишиться навеки ее милостей». Потом спросила она Мельгунова: «К себе ли возьмет нас тетка или оставит в каком городе? Мы желали бы лучше жить в каком-нибудь маленьком городке; а то рассудите сами, как нам быть при дворе. Мы совсем не умеем обходиться с людьми; да притом и не разумеем их языка». Мельгунов отвечал ей, что они могут по приезде туда попросить об этом свою тетку, и обещал постараться и с своей стороны, чтоб желание их было исполнено.

Успокоив таким образом принцессу, Мельгунов был чрезвычайно доволен, что нашел их, против своего ожидания, беспрекословно и с веселым видом соглашающихся на все его предложения. Одна только поездка водою устрашала их, особливо принцесс, которые от рождения своего не только не езжали по воде, но и не видывали, как ходят суда. Хотя Мельгунов уверял их, что нет никакой опасности и что он сам поедет с ними сто верст, однако же и затем оказывали они робость, говоря так: «Вы мужчины, и вам бояться нечего; а вот ежели бы поехала с нами ваша супруга, то и мы бы, глядя на нее, охотнее взошли на судно».

Мельгунов принужден был дать им слово, что возьмет с собою и жену. Они приняли это тем с большим удовольствием, что вдова Лилиенфельд и ее дочери{405} также не езжали по воде и не меньше их боялись.

VIII

В назначенный к отъезду день Мельгунов, пригласил с собою жену, посадил принцев и принцесс на речное судно со всеми особами, определенными для препровождения их, и с принадлежащими к ним служителями и пустился к Новодвинской крепости с 26 на 27 июня 1780 года пополуночи в час. При попутном ветре прибыли они к крепости 28 июня пополуночи в 3 часа, переехав 90 верст с небольшим за сутки.

В то самое время принцы и принцессы пробудились от сна. Но каким ужасом были они поражены, увидев крепость. Они вообразили, что тут будет их жилище и что все уверения Мельгунова были не что иное, как обман. Приезд в то самое время кабинетского курьера еще более утвердил их в этом мнении. Они подумали, что курьер привез повеление оставить их в Новодвинской крепости, когда, напротив того, он был прислан к Мельгунову с подтверждением прежних об них приказаний. Чтобы разуверить их и истребить в них напрасный страх, Мельгунов, поместив их в комендантском доме, дал им свободу гулять по валу и приходить к нему на речное судно.

День прибытия их в Новодвинскую крепость был днем восшествия императрицы на престол. По просьбе их отправленный с ними священник отслужил в крепостной церкви, после литургии, благодарственный молебен.

Фрегат «Полярная звезда» был уже готов к отплытию. Принцы и принцессы, также принадлежащие к ним люди взведены на фрегат. Прощаясь с ними, Мельгунов сделал им новые внушения о признательности, сказав наконец, что они вечно будут несчастны, если окажут себя неблагодарными. Слыша это, они проливали слезы и падали на колени. Меньшая принцесса именем всех говорила: «Бог нас накажет, если мы забудем милости нашей матери. Мы вечно будем рабы ее величества и никогда из воли ее не выступим. Она мать наша и воскресительница; мы на одну ее надеемся, а больше ни на кого». После того она просила Мельгунова ходатайствовать у престола ее величества о продолжении к ним монарших милостей{406} и покровительства.

Расставшись с ними, Мельгунов приказал сняться с якоря, поднять паруса и следовать в предназначенный путь. Фрегат отправился в два часа пополуночи на 30-е число, под купеческим флагом и названием. Мельгунов провожал их глазами до тех пор, пока фрегат скрылся из глаз.

IX

При отправлении принцев и принцесс императрица наделила их царскою рукою. (Следует перечень одежды, мехов, чайных приборов, часов, перстней и т. п., подаренных каждому из принцев.) Сверх всего этого дано полковнику Циглеру, для вручения принцам и принцессам по прибытии в Берген, 2000 голландских червонных на карманные им деньги.

Параграф заканчивается следующей фразой: «В Дании удивились щедрости и великодушию, с которыми наделена была Брауншвейгская фамилия. Сама королева отзывалась о том с признательностию».

X

Параграф ? ничем не примечателен, разве что следующей фразой: «Императрица чрезвычайно была довольна Мельгуновым, который исполнил повеления ее с примерным усердием и успехом. Сделала ему только замечание, что он напрасно, и сверх данных ему предписаний, брал жену свою на речное судно с Брауншвейгскою фамилиею».

XI

Плавание фрегата «Полярная звезда» было продолжительно от противных ветров и сильных бурь. Императрица, не получая долго уведомления о путешественниках, начинала об них беспокоиться. Наконец пришло сюда известие о прибытии фрегата к Бергену 10 сентября нового штиля. Датский военный корабль «Марс», под начальством командора Лютхена, давно уже дожидался его у Бергена. На другой день Брауншвейгская фамилия сдана бергенскому главному бальифу Шубену{407}, а 12-го числа{408} пересажена на военный корабль. Но противные ветры задержали корабль в 4 милях от Бергена до 23 сентября. После того он должен был бороться с жестокою бурею, которая продолжалась беспрерывно 30 сентября и 1 октября. Не прежде 5 октября мог он пристать к Фланстранду{409}. Расстроенные непогодами и утомленные трудным и беспокойным плаванием принцы и принцессы высажены были в Аальборге, где и оставались три дня для отдохновения. Скоро, однако ж, оправились и приехали в Горсенс 13 октября, здоровые и веселые, благословляя императрицу за дарование им свободы и устроение для них нового и изобильного существования. Между тем фрегат «Полярная звезда» за поздним временем остался зимовать в Бергене. По прибытии в этот порт принцесса Елисавета из пожалованных ей 500 червонных раздала 30 000 рублей, из которых подарила капитану Арсеньеву 1000 рублей.

Выбор приставленных к Брауншвейгской фамилии особ был счастлив. Полковник Циглер и вдова Лилиенфельд, хотя и короткое время находились при принцах и принцессах, умели, однако же, снискать любовь и уважение их. Меньшая принцесса особенно довольна была поступками Циглера{410}

XII