VII (1852)
VII (1852)
Снова наступал Новый год. Мы его встретили около постели Natalie, наконец, организм не вынес, она слегла.
Энгельсоны, Фогт, человека два близких знакомых были у нас. Все были печальны. Парижское второе декабря лежало плитой на груди. Общее, частное — все неслось куда-то в пропасть, и уж так далеко ушло под гору, что ни остановить, ни изменить ничего нельзя было — приходилось ждать тупо, страдательно, когда все сорвавшееся с рельсов полетит в тьму.
Подали обычный бокал в двенадцать часов — мы улыбнулись натянуто, внутри была смерть и ужас, всем было совестно прибавить к Новому году какое-нибудь желание. Заглянуть вперед было страшнее, чем обернуться.
Болезнь определилась — сделалась плерези[711] в левой стороне.
Пятнадцать страшных дней провела она между жизнию и смертью, но на этот раз жизнь победила. В одну (507) из самых тяжких минут я спросил доктора Бонфиса: переживет ли больная ночь?
— Наверное, — сказал Бонфис.
— Вы правду говорите? Пожалуйста, не обманывайте!
— Даю вам честное слово — я ручаюсь… — Он приостановился. — Я ручаюсь за три дня, спросите Фогта, если мне не верите.
Хорошо было это обратное on en plantera[712] Гудсон Лова.
Наступило медленное выздоровление, а с ним последний луч надежды бледно осветил тревожную жизнь нашу. Силы ее духа возвратились прежде… Были минуты удивительные — последние аккорды навеки умолкающей музыки…
Несколько дней после перелома болезни я как-то утром рано пришел к себе в кабинет и заснул на диване. Вероятно, я крепко спал, потому что не слыхал, как входил человек. Проснувшись, "я нашел на столе письмо. Почерк Гервега. С какой стати он пишет, и как после всего, что было, осмеливается он писать ко мне? Повода я не подавал никакого. Я взял письмо с тем, чтобы его отправить назад, но, увидавши на обороте надпись:
«Дело честного вызова», я открыл письмо.
Письмо было отвратительно, гнусно. Он говорил, что я моими клеветали на него сбил Natalie с толку, что я воспользовался ее слабостью и моим влиянием на нее, что она изменила ему. В заключение он доносил на нее и говорил, что судьба решает между мной и им, что «она топит в море ваше исчадие (votre progeniture) и вашу семью. Вы хотели это дело кончить кровью, когда я полагал, что его можно было окончить человечески. Теперь я готов и требую удовлетворения».
Письмо это была первая обида, нанесенная мне со дня рождения. Я вскочил, как уязвленный зверь, с каким-то стоном бешенства. Зачем не было этого негодяя в Ницце? Зачем через коридор лежала умирающая женщина! (508)
Обливши два-три раза голову холодной водой… я сошел к Энгельсону (он занимал после кончины моей матери ее комнаты) и, выждав, когда его жена ушла, сказал ему, что получил письмо от Г<ервега>.
— Так вы в самом деле получили его? — спросил Энгельсон.
— Да разве вы знали, ожидали его?
— Да, — сказал он, — вчера я слышал об этом
— От кого?
— От К. Фогта.
Я щупал себе голову, мне казалось, что я сошел с ума. Молчание наше было до того безусловно, что ни моя мать, ни М<ария> К<аспаровна> ни разу не заговаривали со мной о случившемся. С Эпгельсоном я был ближе, чем с другими, но и с ним я говорил раз, коротко отвечая ему на вопрос, сделанный, гуляя в окрестностях Парижа, о причине моего разрыва с Г<ервегом>. Я был поражен в Женеве, услышав от Сазонова о болтовне этого негодяя, но мог ли я думать, что около нас, возле, за дверью все знают, все говорят о том, что я считал тайной, погребенной между несколькими лицами… что знают даже о письмах, которых я еще не получал? Мы пошли к Фогту. Фогт подтвердил мне, что два дня тому назад Эмма показывала письмо мужа, в котором он говорит, что пошлет мне страшное письмо, что он сбросит меня с высоты, на которую меня поставила Natalie, что он покроет нас «позором, хотя бы для этого надобно было пройти через трупы детей и посадить нас всех и самого себя на скамью подсудимых в уголовном суде».
Наконец, он писал своей жене (и она все это показывала Фогту, Шарль Эдмонду и Орсини!): «Ты одна чиста и невинна, ты должна бы была явиться ангелом карающим», то есть, стало быть, перерезать нас.
Были люди, говорившие, что он сошел с ума от любви, от разрыва со мной, от униженного самолюбия — это вздор. Человек этот не сделал ни одного поступка опасного или неосторожного, сумасшествие было только, на словах, он выходил из себя литературно. Самолюбие его было уязвлено, молчание для него было тягостнее» всякого скандала, возвратившаяся тишина нашей жизни не давала ему покоя. Мещанин, как Орас Ж. Санда, он болтал в отомщенье женщине, которую любил, и (509) человеку, которого называл братом и отцом, и — мещанин-немец, он грозился мелодраматическими фразами, сочиненными на псевдошиллеровский лад.
В то время, когда он писал свое письмо ко мне и ряд сумасшедших писем к своей жене, в то самое время он жил на содержании у старой, покинутой любовницы Людовика-Наполеона, разгульной женщины, известной всему Цюриху, с ней проводил дни и ночи, на ее счет роскошничал, ездил с нею в ее экипаже, кутил в больших отелях… нет, это не сумасшествие.
— Что вы намерены делать? — спросил меня, наконец, Энгельсон.
— Ехать и убить его, как собаку. Что он величайший трус, это вы знаете и все знают… шансы все с моей стороны.
— Да как же вам ехать?..
— В этом-то все и дело. Напишите ему покаместь, что Не ему у меня требовать удовлетворения, а мне его наказывать, что я сам выберу средства и время его наказать, что для этого не оставлю больной женщины, а на его грубости плюю.
В том же смысле я писал Сазонову и спрашивал, хочет ли он в этом деле мне помочь. Энгельсон, Сазонов и Фогт приняли с горячностью мое предложение. Письмо мое было большой ошибкой и дало ему повод сказать впоследствии, что я принял дуэль, что только потом отказался от нее.
Отказаться от дуэли — дело трудное и требует или много твердости духа, или много его слабости. Феодальный поединок стоит твердо в новом обществе, обличая, что оно вовсе не так ново, как кажется. До этой святыни, поставленной дворянской честью и военным самолюбием, редко кто смеет касаться, да и редко кто так самобытно поставлен, чтоб безнаказанно мог оскорблять кровавый идол и принять на себя нарекание в трусости.
Доказывать нелепость дуэля не стоит — в теории его никто не оправдывает, исключая каких-нибудь бретеров и учителей фехтованья, но в практике все подчиняются ему для того, чтоб доказать, черт знает кому, свою храбрость. Худшая сторона дуэля в том, что он оправдывает всякого мерзавца — или его почетной смертью, или тем, что делает из него почетного убийцу. Человека обвиняют в том, что он передергивает карты, — он лезет на (510) дуэль, как будто нельзя передергивать карты и не бояться пистолета. И что за позорное равенство шулера и его обвинителя!
Дуэль иногда можно принять за средство не попасть на виселицу или на гильотину, но и тут логика не ясна, и я все же не понимаю, отчего человек обязан под опасением общего презренья не бояться шпаги противника, а может бояться топора гильотины.
Казнь имеет ту выгоду, что ей предшествует суд, который может человека приговорить к смерти, но не может отнять права обличить мертвого или живого врага..;
В дуэли остается все шито и крыто — это институт, принадлежащий той драчливой среде, у которой так мало еще обсохла на руках кровь, что ношение смертоносных оружий считается признаком благородства, и упражнение в искусстве убивать — служебной обязанностью.
Пока миром будут управлять военные, дуэли не переведутся; но мы смело можем требовать, чтоб нам самим было предоставлено решение, когда мы должны склонить голову перед идолом, в которого не верим, и когда явиться во весь рост свободным человеком и, после борьбы с богом и властями, осмелиться бросить перчатку кровавой средневековой расправе…
…Сколько людей прошли с гордым и торжествующим лицом всеми невзгодами жизни, тюрьмами и бедностью, жертвами и трудом, инквизициями и не знаю чем — и срезались на дерзком вызове какого-нибудь шалуна или негодяя.
Эти жертвы не должны падать. Основа, определяющая поступки человека, должна быть в нем, в его разуме; у кого она вне его, тот раб при всех храбростях своих. Я не принимал и не отказывался от дуэля. Казнь Г<ервега> была для меня нравственной необходимостью, физиологической необходимостью, — я искал в голове верного средства мести и притом такого, которое не могло бы его поднять. А уж дуэлем или просто ножом достигну я ее, — мне было все равно.
Он сам надоумил. Он писал своей жене, а та, по обычаю, показывала знакомым, что, несмотря на все, «я головой выше окружающей меня сволочи; что меня сбивают люди, как Фогт, Энгельсон, Головин; что если б он мог увидеться на одну минуту со мной, то все бы объяснилось», «он (то есть я) один может понять меня», — и (511) это было писано после письма ко мне! «А посему, — заключал поэт, — я всего больше желал бы, чтобы Г<ерцен> принял дуэль без свидетелей. Я уверен, что с первого слова мы пали бы друг другу на грудь, и все было бы забыто». Итак, дуэль предлагалась как средство драматического примирения.
Если б я мог тогда отлучиться на пять дней, на неделю, я непременно отправился бы в Цюрих и явился бы к нему, исполняя его желание, один, — и жив бы он не остался.
Через несколько дней после письма, часов в девять, утром, взошел ко мне Орсини. Орсини по какой-то физиологической нелепости имел страстную привязанность к Эмме; что было общего между этим огненным, чисто-южным молодым красавцем и безобразной, лимфатической немкой, я никогда не мог понять. Ранний приход его удивил меня. Он очень просто, без фраз, сказал мне, что весть о письме Г<ервега> возмутила весь круг его, что многие из общих знакомых предлагают составить jury dhonneur.[713] При этом он стал защищать Эмму, говоря, что она ни в чем не виновата, кроме в безумной любви к мужу и в рабском повиновении; что он был свидетелем, чего ей все это стоило. «Вам, — говорил он, — следует ей протянуть руку; вы должны наказать виновного, но должны также восстановить невинную женщину».
Я решительно, безусловно отказался. Орсини был слишком проницателен, чтоб не понять, что я мнения не переменю, а потому не настаивал.
Между прочим, говоря о jury dhonneur,[714] он мне сказал, что уже писал обо всей истории к Маццини и спрашивал его мнения. Не странно ли опять? Делают партии, составляют приговоры, пишут к Маццини — и все это помимо меня, и все это по поводу событий, о которых неделю тому назад никто при мне не смел заикнуться?
Проводивши Орсини, я взял лист бумаги и начал письмо к Маццини. Мне тут открывался своего рода вемический суд и суд, который сам напрашивался. Я на(512)писал ему, что Орсини мне говорил о своем письме и что, боясь, что он не совершенно верно передавал дело, о котором он от меня никогда не слыхал ни слова, хочу и рассказать ему дело и посоветоваться с ним.
Маццини тотчас отвечал. «Лучше было бы, — писал он, — покрыть все молчанием, но вряд ли теперь возможно это для вас, а потому явитесь смело обвинителем и представьте нам суд».»
Что я верил в возможность этого суда, — в этом была, может, последняя моя мечта. Я ошибался и дорого заплатил за ошибку.
Вместе с письмом Маццини получил я письмо от Гауга, которому Маццини (зная, что он со мной хорошо знаком) сообщил письмо Орсини и мое. Гауг после нашей первой встречи в Париже служил у Гарибальди и отлично дрался под Римом. В этом человеке было много хорошего и бездна неспетого и нелепого. Он спал непробудным казарменным сном австрийского лейтенанта, как вдруг его разбудила тревога венгерского восстания и венских баррикад. Он схватился за оружие, но не с тем, чтоб бить народ, а с тем, чтоб стать в его ряды. Переход был слишком крут и оставил кой-какие угловатости и недоделки. Мечтатель и несколько опрометчивый человек, благородный до преданности и самолюбивый до дерзости, бурш, кадет, студент и лейтенант, он искренно любил меня.
Гауг писал, что он едет в Ниццу, и умолял ничего не предпринимать без него. «Вы покинули родину и пришли к нам, как брат; не думайте, чтоб мы позволили кому-нибудь из наших заключить безнаказанно ряд измен клеветой и потом покрыть все это дерзким вызовом. Нет, мы иначе понимаем нашу круговую поруку. Довольно, что русский поэт пал от пули западного искателя приключений, — русский революционер не падет!»
В ответ я написал Гаугу длинное письмо. Это была моя первая исповедь — я ему рассказал все, что было, и принялся его ждать.
…А между тем в спальной догорала, слабо мерцая, великая жизнь в отчаянной борьбе с недугом тела и страшными предчувствиями. Я проводил день и ночь возле кровати больной, — она любила, чтоб именно я (513) давал ей лекарства, чтоб я приготовлял оранжад.[715] Но-чью я топил камин, и когда она засыпала покойно, у меня опять являлась надежда ее спасти.
Но бывали минуты тяжести невыносимой… Я чувствую ее худую, лихорадочную руку, я вижу мрачный, тоскливый взгляд, остановленный на. мне с мольбой, с упованьем… и страшные слова: «Дети останутся одни, осиротеют, все погибнет, ты только и ждешь… Во имя детей — оставь все, не защищайся от грязи, дай же мне, мне защитить тебя, — ты выйдешь чистым, лишь бы мне немного окрепнуть физически… Но нет, нет, силы не приходят. Не оставь же детей!» — и я сотни раз повторял мое обещанье.
В один из подобных разговоров Natalie вдруг мне сказала:
— Он писал к тебе?[716]
— Писал.
— Покажи мне письмо.
— Зачем?
— Мне хочется видеть, что он мог тебе сказать. Я почти был рад, что она заговорила о письме: мне страстно хотелось знать, была ли доля истины в одном из его доносов. Я никогда не решился бы спросить, но тут она сама заговорила о письме, я не мог переломить себя: меня ужасала мысль, что сомнение все же останется, а может, и вырастет, когда уста ее будут сомкнуты.
— Письма я тебе не покажу, а скажи мне, говорила ли ты что-нибудь подобное?..
— Как ты можешь думать?
— Он пишет это.
— Это почти невероятно, он пишет это своей рукой? Я отогнул в письме то место и показал ей… Она взглянула, помолчала и печально сказала потом: «Подлец!»
С этой минуты ее презрение перешло в ненависть, и никогда ни одним словом, ни одним намеком она не простила его и не пожалела об нем. (514)
Через несколько дней после этого разговора она написала ему следующее письмо.
«Ваши преследования и ваше гнусное поведение заставляют меня еще раз повторить, и притом при свидетеле, то, что я уже несколько раз писала вам. Да, мое увлечение было велико, слепо, но ваш характер, вероломный, низко еврейский, ваш необузданный эгоизм открылись во всей безобразной наготе своей во время вашего отъезда и после, в то самое время, как достоинство и преданность А<лександра> росли с каждым днем. Несчастное увлечение мое послужило только новым пьедесталом, чтоб возвысить мою любовь к нему. Этот пьедестал вы хотели забросать грязью. Но вам ничего не удастся сделать против нашего союза, неразрывного, непотрясаемого теперь больше, чем когда-нибудь. Ваши доносы, ваши клеветы против женщины вселяют Александру одно презрение к вам. Вы обесчестили себя этой низостью. Куда делись вечные протестации в вашем религиозном уважении моей воли, вашей любви к детям? Давно ли вы клялись скорее исчезнуть с лица земли, чем нанести минуту горести Але<ксандру>? Разве я не всегда говорила вам, что я дня не переживу разлуки с ним, что если б он меня оставил, даже умер бы, — я останусь одна до конца жизни?.. Что касается до моего обещания увидеться когда-нибудь с вами, — действительно, я его сделала — я вас жалела тогда, я хотела человечески проститься с вами, — вы сделали невозможным исполнение этого обещания.
С самого отъезда вашего вы начали пытать меня, требуя то такого обещания, то другого. Вы хотели исчезнуть на годы, уехать в Египет, лишь бы взять с собою самую слабую надежду. Когда вы увидали, что это вам не удалось, вы предлагали ряд нелепостей, несбыточных, смешных, и кончили тем, что стали грозить публичностью, хотели меня поссорить окончательно с Алекс<андром>, хотели его заставить убить вас, драться с вами, наконец грозили наделать страшнейших преступлений! Угрозы эти не действовали больше на меня, — вы их слишком часто повторяли.
Повторяю вам то, что я писала в последнем письме моем: «Я остаюсь в моей семье, моя семья — Александр и мои дети», и, если я не могу в ней остаться, как мать, (515) как жена, я останусь, как нянька, как служанка. «Между мной и вами нет моста». Вы мне сделали отвратительным самое прошедшее.
Н. Г.
18 февраля 1852. Ницца».
Через несколько дней возвратилось письмо из Цюриха, Г<ервег> возвратил его назад нераспечатанным, письмо было послано страховое, с тремя печатями и возвратилось назад с надписью на том же пакете.
«Если так, — заметила Natalie, — ему прочтут его». Она позвала к себе Гауга, Тесье, Энгельсона, Орсини и Фогта и сказала им:
— Вы знаете, как мне хотелось оправдать Алек<сандра>, но что я могу сделать, прикованная к постели? Я, может, не переживу этой болезни — дайте мне спокойно умереть, веря, что вы исполните мое завещание. Человек этот отослал мне назад письмо — пусть кто-нибудь из вас прочтет его ему при свидетелях.
Гауг взял ее руку и сказал:
— Или я не останусь жив, или письмо ваше будет прочтено.
Это простое, энергическое действие потрясло всех, и скептик Фогт вышел взволнованным, как фанатик Орсини. Орсини сохранил горячее уважение к ней до конца своих дней. Последний раз, когда я его видел перед его отъездом в Париж, в конце 1857, он с умилением вспоминал о Natalie, а может, и с затаенным упреком. Из нас двоих, конечно, не на Орсини падет обвинение в нравственной несостоятельности, в дуализме дела и слова…
…Раз поздно вечером или, лучше, ночью мы долго и печально рассуждали с Энгельсоном. Наконец, он пошел к себе, а я — наверх. Natalie спала покойно; я посидел несколько минут в спальной и вышел в сад. Окно Э<нгельсона> было открыто, он, пригорюнившись, курил у окна сигару.
— Видно, такая судьба! — сказал он и сошел ко мне.
— Зачем вы не спите, зачем вы пришли? — спрашивал он, и голос его нервно дрожал. Потом он схватил меня за руку и продолжал: — Верите вы в мою беспредельную любовь к вам, верите, что у меня нет в мире человека ближе вас? Отдайте мне Г<ервега>, — не нужно ни суда, ни Гауга — Гауг немец. Подарите мне (516) право отомстить за вас, я — русский… Я обдумал целый план, мне надобно ваше доверие — ваше рукоположение. Бледный стоял он передо мной, скрестив руки, освещенный занимавшейся зарей. Я был сильно тронут и готов был броситься со слезами ему на шею.
— Верите вы или нет, что я скорее погибну, сгину с лица земли, чем компрометирую дело, в котором замешано для меня столько святого — без вашего доверия я связан. Скажите откровенно: да "или нет. Если нет — прощайте, и к черту все, к черту и вас и меня! Я завтра уеду, и вы обо мне больше не услышите.
— В вашу дружбу, в вашу искренность я верю, но боюсь вашего воображенья, ваших нерв и не очень верю в ваш практический смысл. Вы мне ближе всех здесь, но, признаюсь вам, мне кажется, что вы наделаете бед и погубите себя.
— Так, по-вашему, у генерала Гауга практический гений?
— Я этого не говорил, но думаю, что Гауг — больше практический человек, так, как думаю, что Орсини практичнее Гауга.
Энгельсон больше ничего не слушал, он плясал на одной ноге, пел и, наконец, успокоившись немного, сказал мне:
— Попались, попались, как кур во щи! Он положил мне руку на плечо и прибавил вполслуха:
— С Орсини-то я и обдумал весь план, с самым практическим человеком в мире. Ну, благословляйте, отче!
— А даете ли вы мне слово, что вы ничего не предпримете, не сказавши мне?
— Даю.
— Рассказывайте ваш план.
— Этого я не могу, по крайней мере теперь не могу… Сделалось молчание. Что он хотел, понять было нетрудно…
— Прощайте, — сказал я, — дайте мне подумать, — и невольно прибавил: — Зачем же вы мне об этом говорили?
Э<нгельсон> понял меня.
— Проклятая слабость! Впрочем, никто никогда не узнает, что я вам говорил. (517)
— Да я-то знаю, — сказал я ему в ответ, и мы разошлись.
Страх за Энгельсона и ужас перед какой-нибудь катастрофой, которая должна была гибельно потрясти больной организм, заставили меня остановить исполнение его проекта. Качая головой и с жалостью смотрел на это Орсини… Итак, вместо казни я спас Г<ерве>га, но уж, конечно, не для него и не для себя! Тут не было ни сентиментальности, ни великодушия…
Да и какое великодушие или сострадание было возможно с этим героем в обратную сторону. Эмма, чего-то перепугавшаяся, рассорилась с Фогтом за то, что он дерзко отзывался об ее Георге, и упросила Шар<ля> Э<дмонда> написать к нему письмо, в котором бы он ему посоветовал спокойно сидеть в Цюрихе и оставить всякого рода провокации, а то худо будет. Не знаю, что писал Шар<ль> Э<^дмонд^>, — задача была нелегкая, но ответ Гервега был замечателен. Сначала он говорил, что «не Фогтам и не Шар<лям> Э<дмондам> его судить», потом — что связь между им и мной порвал я, а потому да падет все на мою голову. Перебравши все и защищаясь даже в своей двуличной роли, он заключал так: «Я даже не знаю, есть ли тут измена? Толкуют еще эти шалопаи о деньгах, — чтоб окончить навсегда с этим дрянным обвинением, я скажу откровенно, что Ге<рцен> не слишком дорого купил своими несколькими тысячами франков те минуты рассеяния и наслаждения, которые мы провели имеете в тяжкое время!» — Cest grand, cest sublime, — говорил Ch. Ed<mond>, — mais cest niedertrachtig».[717]
На это Хоецк<ий> отвечал, что на подобные письма отвечают палкой, что он и сделает при первом свидании.
Г<ервег> умолк.