I. ГАУТ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I. ГАУТ

Гауг и Тесье явились одним утром в Цюрих, в отель, где жил Г<ервег>. Они спросили, дома ли он, и на ответ кельнера, что дома, они велели себя прямо вести к нему, без доклада.

При их виде Г<ервег>, бледный, как полотно, дрожащий, встал и молча оперся на стул.

«Он был страшен, — до того выражение ужаса исказило его черты», — говорил мне Тесье.

— Мы пришли к вам, — сказал ему Гауг, — исполнить волю покойницы — она на ложе предсмертной болезни писала вам, вы отослали письмо нераспечатанным под предлогом, что оно подложное, вынужденное. Покойница сама поручила мне и Тесье дю Моте засвидетельствовать, что она письмо это писала сама по доброй воле, и потом вам его прочесть.

— Я не хочу… не хочу…

— Садитесь и слушайте! — сказал Гауг, поднимая голос. (527)

Гауг распечатал письмо и вынул из него… записку, писанную рукою Г<ервега>.

Когда письмо, нарочно страхованное, было отослано назад, я отдал его на хранение Энгельсону. Энгельсон заметил мне, что две печати были подпечатаны.

— Будьте уверены, — говорил он, — что этот негодяй читал письмо и именно потому его отослал назад.

Он поднял письмо к свечке и показал мне, что в нем лежала не одна, а две бумаги.

— Кто печатал письмо?

— Я.

— Кроме — письма, ничего не было?

— Ничего.

Тогда Энгельсов взял такую же бумагу, такой же пакет, положил три печати и побежал в аптеку; там он взвесил оба письма — присланное имело полтора веса. Он возвратился домой с пляской и пением и кричал мне:

«Отгадал! отгадал!»

Гауг, вынув записку, прочитал письмо, потом, взглянув на записку, которая начиналась бранью и упреками, передал ее Тесье и спросил Гервега:

— Это ваша рука?

— Да, это я писал.

— Стало, вы письмо подпечатали?

— Я не обязан вам давать отчета. Гауг изорвал его записку и, бросив ему в лицо, прибавил:

— Какой же вы мерзавец!

Испуганный Г<ервег> схватился за шнурок и стал звонить изо всей силы.

— Что вы, с ума сошли? — спросил Гауг и схватил его за руку.

Г<ервег>, рванувшись от него, бросился к двери,» растворил ее и закричал:

— Режут! Режут! (Morel! Mord!)

На неистовый звон, на этот крик всё бросилось по лестнице к его комнате; гарсоны, путешественники, жившие в том же коридоре.

— Жандармов! Жандармов! Режут! — кричал уже в. коридоре Г<ервег>.

Гауг подошел к нему и, сильно ударив его рукой в щеку, сказал ему:

— Вот тебе, негодяй (Schuft), за жандармов! (528)

Тесье в это время взошел опять в комнату, написал имена и адрес и молча подал их ему. На лестнице собралась толпа зрителей. Гауг извинился перед хозяином и ушел с Тесье.

Г<ервег> бросился к комиссару полиции, прося его взять под защиту законов против подосланных убийц и спрашивал, не начать ли ему процесс за пощечину.

Комиссар при содержателе отеля расспросил о разных подробностях, изъявил сомнение в том, чтоб люди, таким образом приходившие белым днем в отель, не скрывая имен и места жительства, были подосланные убийцы. Что касается до процесса, он полагал, что- его начать очень легко, и наверное думал, что Гауг будет приговорен к небольшой пени и к непродолжительной тюрьме. «Но в вашем деле вот в чем неудобство, — прибавил он, — для того, чтоб осудили этого господина, вам надобно публично доказать, что он вам действительно дал пощечину… Мне кажется, что для вашей пользы лучше дело оставить, оно же бог знает к каким ревеляциям[722] поведет…»

Логика комиссара победила.

Я тогда был в Лугано. Обдумав дело, на меня нашел страх: я был уверен, что Гервег не вызовет Гауга или Тесье, но чтоб Гауг умел на этом остановиться и спокойно уехал из Цюриха, — в этом я не был уверен. Вызов со стороны Гауга[723] был бы явным образом против характера, который я хотел дать делу. Сам Тесье, на благородный ум которого я мог совершенно надеяться, во всем был слишком француз.

Гауг был упрям до капризности и раздражителен до детства. У него постоянно были контры и пики то с Хо-ецким, то с Энгельсоном, то с Орсини и итальянцами, которых он, наконец, действительно восстановил против себя, — и Орсини, улыбаясь по-своему и слегка покачивая головой, говаривал пресмешно:

— Oh, il generale, il generate Aug![724]

На Гауга имел влияние один Карл Фогт с своим светлым практическим взглядом; он поступал агрес(529)сивно; осыпал его насмешками, кричал, — и Гауг его слушался.

— Какой секрет открыли вы, — спросил я раз Фогта, — усмирять нашего бенгальского генерала?

— Vous l`avez dit,[725] — отвечал Фогт, — вы пальцем дотронулись до секрета. Я его усмиряю потому, что он генерал и верит в это. Генерал знает дисциплину, он против начальства идти не может: вы забываете, что я — викарий империи.

Фогт был совершенно прав. Несколько дней спустя Энгельсон, нисколько не думая о том, что он говорит и при ком, сказал:

— На такую мерзость способен только немец. Гауг обиделся. Эн<гельсон> уверял его, что он не спохватился, что у него сорвалась эта глупость нечаянно с языка. Гауг заметил, что важность не в том, что он сказал при нем, а в том, что он имеет такое мнение о немцах, — и вышел вон.

На другой день рано утром он отправился к Фогту, застал его в постели, разбудил и рассказал ему нанесенную обиду Германии, прося его быть свидетелем и снести Энгельсону картель.

— Что же, вы считаете, что я так же сошел с ума, как вы? — спросил его Фогт.

— Я не привык сносить обиды.

— Он вас не обижал. Мало ли что сорвется с языка, — он же извинялся.

— Он обидел Германию… и увидит, что при мне нельзя безнаказанно оскорблять великую нацию.

— Да вы что же за исключительный представитель Германии? — закричал на него Фогт. — Разве я не немец? Разве я не имею права вступаться так же, как вы, больше, чем вы?

— Без сомнения, и, если вы берете это дело на себя, я вам уступаю.

— Хорошо, но, вверивши мне, надеюсь, что вы не станете мешать. Сидите же здесь спокойно, а я схожу и узнаю, точно ли такое мнение у Энгельсона или это так, случайно сказанная фраза, — ну, а картель ваш покаместь мы изорвем. (530)

Через полчаса явился Фогт ко мне, я ничего не знал о вчерашнем событии. Фогт взошел, по обычаю громко смеясь, и сказал мне:

— Что у вас Энгельсон на воле ходит или нет? Я запер нашего генерала у себя. Представьте, что он за поганых немцев, о которых Э<нгельсон> дурно отозвался, хотел с ним драться; я его убедил, что расправа принадлежит мне. Половина дела сделана. Усмирите вы теперь Энгельсона, если он не в белой горячке.

Энгельсон и не подозревал, что Гауг до такой степени рассердился; сначала хотел лично с ним объясниться, готов был принять картель, потом сдался, и мы послали за Гаугом. Викарий на это утро бросил медуз и салпов и до тех пор сидел, пока Гауг и Энгельсон совершенно дружески рассуждали за бутылкой вина и котлетами a la milanaise.[726]

В Люцерне, куда я отправился из Лугано, мне предстояла новая задача. В самый день моего приезда Тесье рассказал мне, что Гауг написал мемуар по поводу пощечины, в котором изложил все дело; что эту записку он хочет напечатать и что Тесье его только остановил тем, что все же без моего согласия такой вещи печатать невозможно. Гауг, нисколько не сомневаясь в моем согласии, решился ждать меня.

— Употребите все усилия, чтобы этот несчастный factum,[727] — говорил мне Тесье, — не был напечатан; он испортит все дело, он сделает вас, память вам дорогую и нас всех посмешищем на веки веков.

Вечером Гауг отдал мне тетрадь. Тесье был прав. От такого удара воскреснуть нельзя бы было. Все было изложено с пламенной, восторженной дружбой ко мне и к покойной — и все было смешно, смешно для меня в это время слез и отчаяния. Вся статья была писана слогом Дон Карлоса — в прозе. Человек, который мог написать такую вещь, должен был свое сочинение высоко поставить и, конечно, не мог его уступить без боя. Нелегка была моя роль. Писано все это было для меня, из дружбы, добросовестно, честно, искренно, — и я-то должен был вместо благодарности отравить ему мысль, которая сильно засела в его голове и нравилась ему. (531)

Уступки я сделать не мог. Долго думая, я решился к нему написать длинное послание, благодарил его за дружбу, но умолял его мемуара не печатать. «Если надобно в самом деле что-нибудь печатать из этой страшной истории, то это печальное право принадлежит мне одному».

Письмо это, запечатавши, я послал Гаугу часов в 7 утра. Гауг отвечал мне: «Я с вами не согласен, я вам и ей ставил памятник, я вас поднимал на недосягаемую высоту, и, если б кто осмелился бы заикнуться, того я заставил бы замолчать. Но в вашем деле вам принадлежит право решать, и я, само собой разумеется, если вы хотите писать, — уступлю».

Он был день целый мрачен и отрывист. К вечеру мне пришла страшная мысль: умри я — ведь он памятник-то поставит, — и потому, прощаясь, я ему сказал, обнявши его:

— Гауг, не сердитесь на меня; в таком деле действительно нет лучшего судьи, как я.

— Да я и не сержусь, мне только больно.

— Ну, а если не сердитесь, оставьте у меня вашу тетрадь, подарите ее мне.

— С величайшим удовольствием.

Замечательно, что у Гауга с тех пор остался литературный зуб против меня, и впоследствии в Лондоне, на мое замечание, что он к Гумбольдту и Мурчисону пишет слишком вычурно и фигурно, Гауг, улыбаясь, говорил:

— Я знаю, вы диалектик, у вас слог резкого разума, но чувство и поэзия имеют другой язык.

И я еще раз благословил судьбу, что не только взял у него его тетрадь, но, уезжая в Англию, ее сжег.

Новость о пощечине разнеслась, и вдруг в «Цюрихской газете» появилась статья Герв<ега> с его подписью. «Знаменитая пощечина», — говорил он, — никогда не была дана, а что, напротив, он «оттолкнул от себя Гауга так, что Гауг замарал себе спину об стену», что, сверх всего остального, особенно было вероятно для тех, которые знали мускульного и расторопного Гауга и неловкого, тщедушного баденского военачальника. Далее он говорил, что все это — далеко ветвящаяся интрига, затеянная бароном Герценом на русское золото. и что люди, приходившие к нему, у меня на жалованье. (532)

Гауг и Тесье тотчас поместили в той же газете серьезный, сжатый, сдержанный и благородный рассказ дела.

К их объяснению я прибавил, что у меня на жалованье никогда никого не было, кроме слуг и Г<ервега>, который жил последние два года на мой счет и один из всех моих знакомых в Европе должен мне значительную сумму. Это чуждое мне оружие я употребил в защиту оклеветанных друзей.

На это Г<ервег> возразил в том же журнале, что «он никогда не находился в необходимости занимать у меня деньги и не должен мне ни копейки» (занимала для него его жена).

С тем вместе какой-то доктор из Цюриха писал мне, что Г<ервег> поручил ему вызвать меня.

Я отвечал через Гауга, что как прежде, так и теперь я Г<ервега> не считаю человеком, заслуживающим удовлетворения; что казнь его началась, и я пойду своим путем. При этом нельзя не заметить, что два человека (кроме Эммы), принявшие сторону Гер<^вега> — этот доктор и Рихард Вагнер, музыкант будущего, — оба не имели никакого уважения к характеру Гер<вега>. Доктор, посылая вызов, прибавлял: «Что же касается до сущности самого дела, я его не знаю и желаю быть совершенно в стороне». А в Цюрихе он говорил своим друзьям: «Я боюсь, что он не будет стреляться, а хочет разыграть какую-нибудь сцену; только я не позволю над собой смеяться и делать из меня шута. Я ему сказал, что у меня будет другой заряженный пистолет в кармане — и этот для него!..»

Что касается, до Р. Вагнера, то он письменно жаловался мне, что Гауг слишком бесцеремонен, и говорил, что он не может произнести строгого приговора над человеком, «которого он любит и жалеет». «К нему надобно снисхождение; может, он еще и воскреснет из ничтожной, женоподобной жизни своей, соберет свои силы из эксцентричной распущенности и иначе проявит себя».[728]

Как ни гадко было поднимать — рядом со всеми ужасами — денежную историю, но я понял, что ею я ему нанесу удар, который поймет и примет к сердцу весь (533) буржуазный мир, то есть все общественное мнение, в Швейцарии и Германии.

Вексель в 10000 франков, который мне дала m-me Her<wegh> и хотела потом выменять на несколько слов позднего раскаянья, был со мной. Я его отдал нотариусу.

С газетой в руке и с векселем в другой явился нотариус к Г<ервегу>, прося объясненья.

— Вы видите, — сказал он, — что это не моя подпись.

Тогда нотариус подал ему письмо его жены, в котором она писала, что берет деньги для него и с его ведома.

— Я совсем этого дела не знаю и никогда ей не поручал; впрочем, адресуйтесь к моей жене в Ниццу — мне до этого дела нет.

— Итак, вы решительно не помните, чтоб сами уполномочили вашу супругу?

— Не помню.

— Очень жаль; простой денежный иск этот получает через это совсем иной характер, и ваш противник может преследовать вашу супругу за мошеннический поступок, escroquerie.[729]

На этот раз поэт не испугался и храбро отвечал, что это не его дело. Ответ его нотариус предъявил Эмме, Я не продолжал дела. Денег, разумеется, они не платили.

— Теперь, — говорил Гауг, — теперь в Лондон!.. Этого негодяя так нельзя оставить…

И мы через несколько дней смотрели на лондонский туман из четвертого этажа Morleys House.

Переездом в Лондон осенью 1852 замыкается самая ужасная часть моей жизни, — на нем я прерываю рассказ.

(Окончено в 1858.)

…Сегодня второе мая 1863 года… Одиннадцатая годовщина. Где те, которые стояли возле гроба? Никого нет возле… иных вовсе нет, другие очень далеко — и не только географически. (534)

Голова Орсини, окровавленная, скатилась с эшафота…

Тело Энгельсона, умершего врагом мне, покоится на острове Ламанша.

Тесье дю Моте, химик, натуралист, остался тот же кроткий и добродушный, но сзывает духов… и вертит столы.

Charles Edmond, друг принца Наполеона, библиотекарем в Люксембургском дворце.

Ровнее всех, вернее всех себе остался К. Фогт.

Гауга я видел год тому назад. Из-за пустяков он поссорился со мной в 1854 году, уехал из Лондона, не простившись, и перервал все сношения. Случайно узнал я, что он в Лондоне — я велел ему передать, что «настает десятилетие после похорон, что стыдно сердиться без серьезного повода, что нас связывают святые воспоминания и что если он забыл, то — я помню, с какой готовностью он протянул мне дружескую руку».

Зная его характер, я сделал первый шаг и пошел к нему. Он был рад, тронут, и при всем эта встреча была печальнее всех разлук.

Сначала мы говорили о лицах, событиях, вспоминали подробности, потом сделалась пауза. Нам, очевидно, нечего было сказать друг другу, мы стали совершенно чужие. Я делал усилия поддержать разговор, Гауг выбивался из сил; разные инциденты его поездки в Малую Азию выручили. Кончились и они, — опять стало тяжело.

— Ах, боже мой, — сказал я вдруг, вынимая часы, — пять часов, а у меня назначен rendez-vous,[730] Я должен оставить вас.

Я солгал — никакого rendez-vous у меня не было. С Гауга тоже словно камень с плеч свалился.

— Неужели пять часов? — Я сам еду обедать сегодня в Clapham.

— Туда час езды, не стану вас задерживать… Прощайте.

И, выйдя на улицу, я был готов… «захохотать»? — . нет, заплакать. (535)

Через два дня он приехал завтракать ко мне. То же самое. На другой день хотел он ехать, как говорил, остался гораздо дольше, но нам было довольно, и мы не старались увидеться еще раз.