III

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

III

Энгельсоны вскоре уехали в Рим и Неаполь, они хотели остаться там месяцев шесть и возвратились через шесть недель. Ничего не видавши, они таскали свою скуку по Италии, мыкали свое горе в Риме, грустили в Неаполе и, наконец, решились ехать обратно в Ниццу «к вам на леченье», — писал он мне из Генуи.

Мрачное расположение их выросло во время их отсутствия. К нервному расстройству прибавились размолвки, принимавшие все больше и больше озлобленный, желче-вой характер. Энгельсон был виноват в необузданности слов, в жестких выражениях — но вызывала их всегда она, вызывала преднамеренно, с затаенной колкостью и с особенным успехом в самые добродушные минуты его, забыться он не мог ни на минуту.

Молчать Энгельсон вовсе не умел, говорить со мною облегчало его, и потому он мне рассказывал все, даже больше, чем нужно, мне было неловко; я чувствовал, что не могу быть с ними так откровенен, как они со мной. Ему говорить было легко; его на время успокоивала высказанная жалоба, — меня нет.

Раз, сидя со мной в небольшой таверне, Энгельсон сказал, что он обессилился в ежедневной борьбе, что выхода из нее нет, что снова мысль о прекращении своего существования ему представляется последним спасением… При его нервной необузданности можно было ждать, что, если, наконец; ему попадется пистолет или склянка яда, то он когда-нибудь и попробует то или другое… (568)

Мне было жаль его. И оба они были жалки. Она могла бы быть счастливой женщиной, будь она замужем за человеком светлого нрава, который умел бы ее тихо развивать, весело веселиться и в случае нужды действовать не только убеждением, но и авторитетом, — авторитетом серьезным, без иронии. Есть несовершеннолетние натуры, которые не могут себя вести сами, так, как есть лимфатические сложения, которым необходим, корсет, чтобы позвоночный столб не гнулся.

Пока я думал об этом, Энгельсон, продолжая свой рассказ, сам пришел к тому же заключению. «Женщина эта меня не любит, — говорил он, — да и не может любить; то, что она понимает во мне и ищет — скверно, а что во мне есть хорошего — для нее китайская грамота; она испорчена буржуазностью, с своим внешним RespektabilitatoM, с мелким фамилизмом, мы замучим друг друга, это для меня ясно».

Мне казалось, что если мужчина может таким образом говорить о близкой женщине, то главная связь между ними разорвана. А потому я признался ему, что, давно с глубоким участием следя за их жизнью, часто задавал себе вопрос, зачем они живут вместе?

— У вашей жены тоска по Петербургу, по братьям, по старой нянюшке, отчего вы не устроите, чтоб она ехала домой, а вы бы остались здесь?

— Тысячу раз думал я об этом, я только этого и хочу, но, во-первых, ей не с кем ехать, а во-вторых, она в Петербурге пропадет с тоски.

— Да ведь она и здесь пропадает с тоски. Что не с кем послать — это воспоминания наших барских затей, вы можете проводить вашу жену до парохода в Штеттин, а пароход сам дорогу найдет. Если у вас нет денег, я вам дам взаймы.

— Вы правы, и я это сделаю непременно. Мне больно, мне жаль ее, все, что было во мне любви, положил я на ее голову — я в ней искал не только жены, но существо, которое я хотел развивать, воспитывать по своей фантазии, я думал, что ока будет моим ребенком, — задача была не по силам; да и кто же знал, сколько противодействий я найду, сколько упрямства? — Он помолчал и потом добавил: — Сказать вам всю мою мысль — ей надобно другого мужа… если б нашелся человек, достойный ее, которого бы она полюбила, (569) я сдал бы ее с рук на руки, и мы оба выздоровели бы — это важнее Петербурга.

Я все это принимал au pied de la lettre. Что он был искренен, в этом нет сомнения — тут-то и лежит загвоздка этих подвижных, не владеющих собой организаций, они могут, как хорошие актеры, выграться в разные роли и до того с ними сродниться, что картонный кинжал им кажется настоящим, и они льют истинные слезы о «Гекубе».

Мы тогда жили вместе в С.-Елен. Дни два спустя после моего разговора с Энгельсоном, Поздно вечером вошла m-me Энгельсон в гостиную, со свечой в руке и с заплаканным лицом, поставила свечу на стол и сказала, что желает поговорить со мной. Мы сели… после небольшой и неясной прелюдии о судьбе, которая ее преследует, о несчастном характере Энгельсона и ее самой, она объявила, что решилась возвратиться в Петербург и не знает, как это сделать. «Вы одни имеете на него влияние; уговорите его меня в самом деле отпустить; я знаю, что он в минуты досады на словах готов меня сейчас посадить в почтовую карету, но все это на славах. Уговорите его, спасите нас обоих и дайте слово первое время походить за ним, походить его… ему будет тяжело, он больной, нервный человек», — и она, снова рыдая, покрыла лицо платком/

В глубину горести ее я не верил, но очень хорошо понял, какого я дал маху, говоря откровенно с Энгельсоном, для меня было ясно, что он передал ей наш разговор.

Выбора мне не оставалось, я повторил свои слова, смягчивши их в форме. Она встала, поблагодарила меня и прибавила, что если она не поедет, то бросится в море, что она вечером сожгла многие бумаги и желает мне поручить какие-то другие в запечатанном пакете. Мне стало ясно, что и она вовсе не так страстно хочет ехать, а хочет, по — какому-то капризному баловству, тянуться и исходить грустью. Сверх того, я увидел, что если она колеблется без всякого решения, то он и не колеблется, а вовсе не хочет, чтоб она ехала. Она над ним имела большую власть, она знала это и, основываясь на ней, дозволяла ему беситься, покрывать пеной удила, становиться на дыбы, зная, что бунтуй он, как хочешь, дело пойдет не по его воле, а по ее. (570)

Совета моего она мне никогда не прощала, она боялась моего влияния, хотя и имела явное доказательство моего бессилия.

Дней десять не было речи об отъезде. Потом пошли периодические схватки. В неделю раз или два она являлась с заплаканными глазами, объявляла, что теперь все кончено, что завтра она будет собираться в Петербург или на дно морское. Энгельсон выходил из своей комнаты с зеленым лицом, с судорожным подергиванием и дрожащими руками, он исчезал часов на десять и возвращался запыленный, усталый и сильно выпивший, носил визировать пасс или брать пропуск в Геную, потом все утихало и приходило в обыкновенное русло.

Наружно m-me Энгельсон со мною совершенно примирилась, но с этого времени у ней началось слагаться что-то вроде ненависти ко мне. Прежде она спорила со мной, сердилась, не скрывая… теперь она стала необыкновенно любезна. Она досадовала, что я кое-что разглядел, что я не умилялся перед ее трагической судьбой, не принимал ее за несчастную жертву, а глядел на нее, как на капризную больную, что я не только не сделался платоническим соплакалыциком ее, а сомневался; не наслаждение ли вместо горести доставляют ей слезы, душераздирательные сцены, объяснения в несколько часов и проч., и проч.

Время шло, и исподволь многое изменилось. Она с быстротою, которая только встречается у нервных больных, поздоровела, сделалась веселее, стала еще внимательнее к туалету, и хотя самые вздорные поводы снова приводили к прежним сценам между нею и энгельсоном, к прощанью Сократа перёд цикутой и к готовности идти по следам Сафо в пучину морскую, но в сумме дела шли лучше. Вечно полулежащая от слабости, вечно утомленная женщина выпрямилась, как Сикст V, стала полнеть, и до того, что раз бедный Коля; сидя за обедом и глядя на ее полную грудь, сказал, покачивая головой: «Sehr viel Milch!»[764]

Видно было, что новый интерес занял ее жизнь, что что-то разбудило ее от болезненной летаргии. С тех пор как мы объяснились с ней, она начала упорную игру, обдумывая всякий ход, не хуже игроков du cafe Regent, (571) и терпеливо поправляя ошибки. Иногда она изменяла себе, делала промахи, увлекалась в ту или другую сторону, но с постоянством возвращалась к прежнему плану. План этот шел уже дальше закрепления в свою власть Энгельсона, дальше отместки мне; он состоял в том, чтоб завладеть всеми нами, всем домом и, пользуясь усиливающейся болезнью Natalie, взять в свои руки воспитанье, все жизнь, si non — non,[765] то есть в противном случае разорвать во что б ни стало мою связь с Энгельсоном.

Но прежде чем она достигла последнего результата, игра представляла много ходов, очень трудных, тяжелых уступок, кошачьей тактики и большого выжидания — многое она сделала, но не все. Бесконечная болтовня Энгельсона мешала ей столько же, сколько мои раскрытые глаза.

На лучшее могла бы она употребить эту энергию, ту силу, ту настойчивость, которую она потратила на свой хитросплетенный замысел… но личности и самолюбия пьянят и, вступая в темную игру страстей, трудно остановиться и трудно что-нибудь разглядеть. Обыкновенно свет вносится в комнату на шум уже совершившегося преступления, то есть когда, с одной стороны, неисправимая беда, с другой — угрызение совести.