I

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I

…Часов в десять утра я слышу снизу густой и недовольный голос:

— Me дит комса колонель рюс её вуар.

— Monsieur ne recoit jamais Ie matin et…

— Же пар демен.

— Et vorte nom, monsieur…

— Mais ву дире колонель рюс, — и полковник прибавил голосу.

Жюль был в великом затруднении. Я спросил сверху, подошедши к лестнице:

— Quest ce quil у а?

— Се ву? — спросил полковник.

— Oui, cest moi.[1166]

— Велите, батюшка, пустить. Ваш слуга не пускает.

— Сделайте одолжение, взойдите. Несколько рассерженный вид полковника прояснился, и он, вступая вместе со мной в кабинет, вдруг как-то приосанился и сказал: (273)

— Полковник такой-то; находясь проездом в Лондоне, поставил за обязанность явиться.

Я тотчас почувствовал себя генералом и, указывая на стул, прибавил:

— Садитесь. Полковник сел.

— Надолго здесь?

— До завтрашнего числа-с.

— И давно приехали?

— Трое суток-с.

— Что же так мало погостили?

— Видите, здесь без языка-с, оно дико, точно в лесу. Душевно желал вас лично увидеть, благодарить от себя и от многих товарищей. Публикации ваши очень полезны: и правды много, и иногда животы надорвешь.

— Чрезвычайно вам благодарен, это — единственная награда на чужбине. И много получают у вас наших изданий?

— Много-с… Да ведь сколько и лист-то каждый читают, до дыр-с, до клочий читают и зачитывают, есть охотники — даже переписывают. Соберемся так, иногда, читать, ну и критикуем-с… Вы, надеюсь, позволите с откровенностью военного и искренно уважающего человека?

— Сделайте одолжение, нам-то уж не приходится восставать против свободы слова.

— Мы так между собою часто говорим; польза большая в ваших обличениях; сами знаете, что скажешь у нас о Сухозанете, примерно, — держи язык за зубами; или вот об Адлерберге? Но, видите, вы давно оставили Россию, вы слишком ее забыли, и нам все кажется, что больно много напираете на крестьянский вопрос… не созрел…

— Будто?

— Ей, ей-с… Я совершенно согласен с вами, помилуйте, та же душа, образ, подобие божие… и все это, поверьте, теперь видят многие, но торопиться нельзя, преждевременно.

— Вы думаете?

— Полагаю-с… Ведь наш мужик — страшный лентяй… Он, пожалуй, и добрый малый — но пьяница и лентяй… Освободи его сразу — работать перестанет, полей не засеет, просто с голоду умрет. (274)

— Да вам-то что же за забота? Ведь вам, полковник, никто не поручал продовольствие народа русского…

Из всех возможных и невозможных возражений полковник наименьше ждал того, которое я ему сделал.

— Оно, конечно-с, с одной стороны…

— Да вы не бойтесь с другой; ведь не в самом деле он умрет с голоду оттого, что хлеб сеять будет не для барина, а для себя?

— Вы меня извините, я счел долгом сказать… Мне кажется, впрочем, я слишком много отнимаю у вас вашего драгоценного времени… Позвольте откланяться.

— Покорнейше благодарю за посещение.

— Помилуйте, не беспокойтесь, У е мон каб? Далеконько живете-с.

— Не близко.

Я хотел этой великолепной сценой начать эпоху нашего цветения и преуспеяния. Такие и подобные сцены повторялись беспрерывно; ни страшная даль, в которой я жил от Вест-Энда — в Путнее, Фуламе… ни постоянно запертые двери по утрам — ничего не помогало. Мы были в моде.

Кого и кого мы ни видали тогда!.. Как многие дорого заплатили бы теперь, чтоб стереть из памяти, если не своей, то людской, свой визит… Но тогда, повторяю, мы были в моде, и в каком-то гиде туристов я был отмечен между достопримечательностями Путнея.

Так было от 1857 до 1863, но прежде было не так. По мере того как росла после 1848 и утверждалась реакция в Европе, а Николай свирепел не по дням, а по часам, русские начали избегать меня и побаиваться… К тому же в 1851 стало известно, что я официально отказался ехать в Россию. Путешественников тогда было очень мало. Изредка являлся кто-нибудь из старых знакомых, рассказывал страшные, уму непостижимые вещи, с ужасом говорил о возвращении и исчезал, осматриваясь, нет ли соотечественника. Когда в Ницце ко мне приехал в карете и с лон-лакеем А. И. Сабуров, я сам смотрел на это, как на геройский подвиг. Проезжая тайком Францию в 1852, я в Париже встретил кой-кого из (275) русских, это были последние. В Лондоне не было никого. Проходили недели, месяцы…

Ни звука русского, ни русского лица.[1167]

Писем ко мне никто не писал. М. С. Щепкин был первый сколько-нибудь близкий человек из дома, с которым я увидался в Лондоне. О свидании с ним я рассказывал в другом месте.[1168] Его приезд был для меня чем-то вроде родительской субботы, мы справляли с ним поминки всему московскому, и самое настроение обоих было какое-то похоронное. Настоящим голубем ковчега с маслиной во рту был не он, а доктор В — ский.

Он был первый русский, приехавший к нам после смерти Николая, в Чомле-Лодж в Ричмонде, постоянно удивляясь, что она называется так, а пишется Chol-mondeley Lodge.[1169] Вести, привезенные Щепкиным, были мрачны; он сам был в печальном настроении. В — ский смеялся с утра до вечера, показывая свои белейшие зубы; вести его были полны той надежды, того «сангвинизма», как говорят англичане, который овладел Россией после смерти Николая и сделал светлую полосу на суровом фонде петербургского императорства. Правда, он же привез плохие новости о здоровье Грановского и Огарева, но и это терялось в яркой картине проснувшегося общества, которого он сам был образчиком.

С какой жадностью слушал я его рассказы, переспрашивал, добивался подробностей… Я не знаю, знал ли он тогда, или оценил ли после то безмерное добро, которое он мне сделал.

Три года лондонской жизни утомили меня. Работать, не видя близкого плода, тяжело, к тому же я слишком разобщенно стоял со всякой родственной средой. Печатая с Чернецким лист за листом и ссыпая груды отпечатанных брошюр и книг в подвалы Трюб(276)нера, я почти не имел возможности переслать что-нибудь за русскую границу. Не продолжать я не могу:

русский станок был для меня делом жизни, доской из отчего дома, которую переносили с собой древние германы; с ним я жил в русской атмосфере, с ним был готов и вооружен. Но при всем том глухо пропадавший труд утомлял, руки опускались. Вера слабела минутами и искала знамений, и не только их не было, но не было ни одного слова сочувствия из дома.

С Крымской войной, с смертью Николая, настает другое время, из-за сплошного мрака выступали новые массы, новые горизонты, чуялось какое-то движение;

разглядеть издали было трудно, — очевидец был необходим. Он-то и явился в лице В — ского, подтвердившего, что эти горизонты не мираж, а быль, что барка тронулась, что она на ходу. Стоило взглянуть на светлое лицо его… чтоб ему поверить. — Таких лиц вовсе не было в последнее время в России…

Удрученный непривычным для русского чувством, я вспомнил Канта, снявшего бархатную шапочку при вести о провозглашении республики 1792 года и повторившего «ныне отпущаеши» Симеона-богоприимца. Да, хорошо уснуть на заре… после длинной ненастной ночи, с полной верой, что настает чудесный день!

Так умер Грановский…

…Действительно, наставало утро того дня, к которому стремился я с тринадцати лет — мальчиком в камлотовой куртке, сидя с таким же «злоумышленником» (только годом моложе) в маленькой комнате «старого дома» в университетской аудитории, окруженный горячим братством, в тюрьме и ссылке, на чужбине, проходя разгромом революций и реакций, на верху семейного счастья и разбитый, потерянный на английском берегу с моим печатным монологом. Солнце, садившееся, освещая Москву под Воробьевыми горами,[1170] и уносившее с собой отроческую клятву… выходило после двадцатилетней ночи.

Какой же тут покой и сон. За дело! И за дело я принялся с удвоенными силами. Работа не пропадала больше, не исчезала в глухом пространстве, громкие рукоплескания и горячие сочувствия неслись из Рос(277)сии. «Полярная звезда» читалась нарасхват. Непривычное ухо русское примирялось с свободной речью, с жадностью искало ее мужественную твердость, ее бесстрашную откровенность.

Весной 1856 приехал Огарев: год спустя (1 июля 1857) вышел первый лист «Колокола». Без довольно близкой периодичности нет настоящей связи между органом и средой. Книга остается — журнал исчезает, но книга остается в библиотеке, а журнал исчезает в мозгу читателя и до того усвоивается им повторениями, что кажется ему его собственной мыслию. Если же читатель начнет забывать ее, новый лист журнала, никогда не боящийся повторений, подскажет и подновит ее.

Действительно, влияние «Колокола» в один год далеко переросло «Полярную звезду». «Колокол» в России был принят ответом на потребность органа, не искаженного ценсурой. Горячо приветствовало нас молодое поколение, были письма, от которых слезы навертывались на глазах… Но и не одно молодое поколение поддержало нас…

«Колокол» — власть», — говорил мне в Лондоне, horribile dictu,[1171] Катков и прибавил, что он у Ростовцева лежит на столе для справок по крестьянскому вопросу… И прежде его повторяли то же и Т<ургенев>, и А<ксаков>, и С<амарин>, и К<авелин>, генералы из либералов, либералы из статских советников, придворные дамы с жаждой прогресса и флигель-адъютанты с литературой; сам В. П. — постоянный, как подсолнечник, в своем поклонении всякой силе, умильно смотрел на «Колокол», как будто он был начинен трюфлями… Недоставало только для полного торжества — искреннего врага. Мы были в веме,[1172] и долго ждать его не пришлось. Не прошел 1858 год, как явилось «обвинительное письмо» Ч<ичерина>. С высокомерным холодом несгибающегося доктринера, с roideur[1173] судии неумытного позвал он меня к ответу и, как Бирон, вылил мне в декабре месяце ушат холодной воды на голову. Приемы этого Сен-Жюста бюрократизма удивили меня. А теперь… через семь лет[1174] письмо Ч. мне кажется цветом учти(278)вости после крепких слов и крепкого патриотизма михайловского времени. Да и общество было тогда иначе настроено, «обвинительный акт» возбудил взрыв негодования, нам пришлось унимать раздраженных друзей. Мы получали десятками письма, статьи, протесты. Самому обвинителю писали его прежние приятели поодиночке и коллективно письма, полные упреков, — одно из них было подписано общими друзьями нашими (из них три четверти ближе теперь к Ч., чем к нам), он сам с античной доблестью прислал это письмо для хранения в нашей оружейной палате.

Во дворце «Колокол» получил свое гражданство еще прежде. По статьям его государь велел пересмотреть дело «стрелка Кочубея», подстрелившего своего управляющего. Императрица плакала над письмом к ней — о воспитании ее детей, и говорят, что сам отважный статс-секретарь Б<угков> в припадке заносчивой самостоятельности повторял, что он ничего не боится; «жалуйтесь государю, делайте, что хотите, — пожалуй, пишите себе в «Колокол», мне все равно». Какой-то офицер, обойденный в повышении, серьезно просил нас напечатать об этом с особенным внушением государю. Анекдот Щепкина с Гедеоновым передан мною в другом месте, — таких анекдотов мог бы я рассказать десяток…[1175]

…Горчаков с удивлением показывал напечатанный в «Колоколе» отчет о тайном заседании государственного совета по крестьянскому делу. «Кто же, — говорил он, — мог сообщить им так верно подробности, как не кто-нибудь из присутствовавших?»

Совет обеспокоился и как-то между «Бутковым и государем» келейно потолковал, как бы унять «Колокол». Бескорыстный Муравьев советовал подкупить меня; жираф в андреевской ленте, Панин, предпочитал сманить на службу. Горчаков, игравший между этими «мертвыми душами» роль Мижуева, усомнился в моей продажности и спросил Панина:

— Какое же место вы предложите ему?

— Помощника статс-секретаря.

— Ну, в помощники статс-секретаря он не пойдет, — отвечал Горчаков, и судьбы «Колокола» были предоставлены воле божией. (279)

А воля божия ясно обнаружилась в ливне писем и корреспонденции из всех частей России. Всякий писал, что попало: один, чтобы сорвать сердце, другой, чтобы себя уверить, что он опасный человек… но были письма, писанные в порыве негодования, страстные крики в обличение ежедневных мерзостей. Такие письма выкупали десятки «упражнений», так, как иное посещение платило за всес «колонель рюс».

Вообще баласт писем можно было разделить н письма без фактов, но с большим обилием души и красноречия, на письма с начальническим одобрением или с начальническими выговорами и, наконец, на письма с важными сообщениями из провинции.

Важные сообщения, обыкновенно писанные изящным канцелярским почерком, имели почти "всегда еще более изящное предисловие, исполненное возвышенных чувств и неотразимой лести, «Вы открыли новую эру российского слова и, так сказать, мысли; вы первый с высоты лондонского амвона стали гласно клеймить людей, тиранствующих над нашим добрым народом — ибо народ наш добрый, вы недаром его любите. Вы не знаете, сколько сердец бьются любовью и благодарностью к вам в дальней дали нашего отечества…

От знойные Колхиды до льдов …скромной Оки, Клязьмы или такой-то губернии. Мы на вас смотрим, как на единственного защитника. Кто может, кроме вас, обличить изверга — по званию и месту, стоящего выше закона, — изверга вроде нашего председателя (казенной, уголовной, удельной палаты… имя, отчество, фамилья, чин). Человек, не получивший образованья, доползший из низменных сфер канцелярского служения до почестей, он сохранил всю грубость старинного крючкотвора, не отказываясь вовсе от благодарности, подписанной князем Хованским (как говорят у нас ставки). Грубость этого сатрапа известна во всех окольных губерниях, чиновники бегут казенной палаты, как окаянного места, он дерзок не только с нами, но и с столоначальниками. Жену свою он оставил и держит на содержании к общему соблазну вдову (имя, отчество, фамилья, чин покойного супруга), которую мы прозвали губернской Миной Ивановной, потому что ее руками все делается в палате. Пусть же звучный (280) голос «Колокола» разбудит и испугает этого пашу среди оргий его, в преступных объятиях сорокалетней Иродиады. Если вы напечатаете об нем, мы готовы вам доставлять обильные сведения: у нас довольно «свиней в ермолках», как выразился бессмертный автор гениального «Ревизора».

Р. S. С тем неподражаемым резцом, которым вы умеете писать ваши едкие сатиры, не забудьте черкнуть, что подполковник внутренней стражи 6 декабря, на бале у дворянского предводителя, — куда приехал от градского головы подшофе, — к концу ужина так нализался, что при сановитых дамах и их дочерях начал произносить слова, более свойственные торговой бане и площади, чем салону предводителя образованнейшего сословия в обществе».

Рядом с письмами, сообщавшими тайны поведения председателя и председателевой жены и явное пьянство подполковника, приходили письма чисто поэтические, бескорыстные и бессмысленные. Многие из них я уничтожил и раздарил друзьям, но некоторые остались, я ими непременно поделюсь с читателями в конце этой части.

Одно из лучших было (по-видимому) от молодого офицера, в самой первой эманциповке, оно начиналось с общих мест и с слов: «Милостивый государь» — очень скромно и лестно… Мало-помалу пульс подымался, пошли советы, потом увещания… Жар возрастает. — На четвертой странице (большого формата) дружба наша дошла до того, что незнакомец говорил мне: «Милый мой и мои шер». «Оттого, — заключал храбрый офицер, — я и пишу тебе так откровенно, что люблю тебя от души». Читая это письмо, я так и вижу молодого человека, садящегося, поужинавши, за письмо и за бутылку чего-нибудь очень неслабого… По мере того как бутылка пустеет, сердце наполняется, дружба растет, и с последним глотком добрый офицер меня любит и исправляет, любит и хочет меня поцеловать… Офицер, офицер, оботрите только губы, и я не буду иметь ничего против нашей быстрой дружбы in cotumaciam.[1176]

Впрочем, говоря об офицерах, я должен сказать, что самые симпатичные и здоровые духом люди из посещавших нас — офицеры. Молодые люди из невоенных (281) были по большей части непросты, нервны, очень поглощены делами своих литературных кружков и не выходили из них. Военные были скромнее и проще, они чувствовали за собой недостаточное воспитание кадетских корпусов и, как бы зная свою дурную репутацию, рвались вперед и старались чему-нибудь научиться., В сущности, они вовсе не были хуже приготовлены, чем другие, — и, по великому закону нравственных противудействий, под гнетом деспотизма корпусов воспитали в себе сильную любовь к независимости. В офицерском мире после Крымской войны начиналось серьезное движение, оно равно доказывается и казненными, как Сливицкий, Арнгольдт… и убитыми, как Потебня, и сосланными на каторгу, как Красовский, Обручев и проч.

Конечно, многие и многие поворотили с тех пор оглобли и взошли в разум и в военный артикул, все это — дело обыкновенное…

Кстати, к ренегатам. Один молодой энтузиаст из офицеров, бывший у меня в одно время с благороднейшим и чистейшим Сераковским и двумя другими товарищами, прощаясь, вывел меня в сад и, крепко обнимая, сказал:

— Если вам занадобится когда-нибудь зачем-нибудь человек, преданный вам безусловно, вспомните обо мне…

— Сохраните себя и в своей груди те чувства, которыми вы полны, и пусть никогда вас не будет в рядах идущих против народа.

Он выпрямился. «Это невозможно!.. но… если вы услышите когда-нибудь что-нибудь такое обо мне, не щадите меня, пишите ко мне, пишите открыто и напомните этот вечер…»

…Сераковский был уже раненый вздернут на виселицу, часть молодых людей, бывших в то же время в Лондоне, вышла в отставку, рассеялась… Одно имя встречалось мне только своими повышениями — имя моего энтузиаста. Недавно он на водах встретил одного старого знакомого — бранил Польшу, хвалил правительство, и, видя, что разговор не вяжется, генерал, спохватившись, сказал:

— А вы, кажется, все еще не забыли наших глупых фантазий в Лондоне… Помните беседы в Alpha road? Что за ребячество и что за безумие!

Я не писал ему, — зачем? (282)