38 В. Г. Белинскому

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

38

В. Г. Белинскому

28 сентября 1839 г. [Воронеж].

Милый, любезный мой Виссарион Григорьевич! Все недосуг и недосуг, да сколько ж терпеть мне? Полно, кончено! Сколько могу я, сколько успею (не ладно, не в порядке), но хочу говорить с вами; давно душа хочет беседы, давно ей хочется сказать вам, что есть у ней к вам. Много у ней есть интересов, но мертвая буква укорачивает ее желанья. Боже мой, как я виноват перед вами! непростительно виноват! Сколько времени получил от вас письмо, и какое! вмиг хотел, по прочтении его, переселиться к вам весь. Но, — чорт с ними! эти дела опротивели! — пусть хоть сегодня на вечер не приступят к горлу. И что напишу к вам после вашего письма? Милый Виссарион Григорьевич, стыдно мне за ваши письма угощать вас моею дрянью, и, кажется, под разными формами дел… Эта мысль удерживала меня писать к вам. А что ж придумаю? что напишу? Ровно ничего, все то же, что и тогда. Видно такая моя участь: чем больше думаешь, тем глупее; вечно не то делается, что делать хочешь. Или я желаю невозможного? Нет, поверьте, мои желания весьма ограничены. Если бы образцов не было; — они перед глазами. Почему ж у добрых людей делается иначе, чем у меня? Там везде логика, теория, а у меня чорт знает что такое; что ни начнешь писать, не строится, не вяжется, а ежели и свяжется, то страшно смотреть. Если не обмануть я другими, и если вы ко мне не пристрастно великодушны, — то или я дурак, или я бессовестно обмануть всеми. Горькое сознание робкой думы-мысли.

Да, Виссарион Григорьевич, вы совершеннейший колдун. Еще не было в жизни моей мучительнее состояния, как в прошлом годе. Плохое, мучительное дело, больной Сребрянский; смерть его все довершила. Если вы не понимали прежде… Но нет, не может быть, вы и тогда понимали много. Скажите же: в одну минуту разломать то, что крепло пять лет, моя любовь к нему! Его прекрасная душа, желанья, мечты, стремленья, ожиданья, надежды на будущее, — и все вдруг… Вместе мы с ним росли, вместе читали Шекспира, думали, спорили; и я так много был ему обязан; он чересчур меня баловал. Вот почему онемел было я совсем и всему хотел сказать «прощай»; и если б не вы, я все бы потерял навсегда. Вы мне много сделали. Меня ведь не очень увлекала и увлекает блестящая толпа; сходки, общество людей, конечно, хорошо, — но если есть человек, то так, а без него толпа не много даст. Опять я такой человек, которому надобны сильные потрясения, а иначе я нуль; никто меня не уничтожит с другой душой, а собственно мою уничтожит всякой. Не поддержите вы меня в Москве, — я бы ни одной строки не состряпал. Но все я сомневался, захотите ли вы меня держать на помочах, или нет. Сами знаете, ведь об этом нельзя ни умолить, ни упросить: когда душою не хочется, — и дело решено. И вот ваше письмо совершенно меня обрадовало; здесь вы пророчески узнали мою потребность, чего я ждал от вас долго молча, и, слава Богу, дождался наконец. — Я весь ваш, весь, навсегда! И пьес моих вы хозяин полный: никуда, кроме вас, не пойдет ни одна; и скажу вам откровенно, если я их кой-куда разбрасывал, на то была или необходимость, или расчеты, конечно не денежные (избави Бог, я об них не мыслю), а расчеты другого рода. Теперь же мне хочется быть в «Отечественных Записках» и кой-когда в «Современнике» и в альманахе у вас; а у Владиславлева быть или не быть, все равно; в других журналах также.

Благодарю вас, милый Виссарион Григорьевичу за вызов ваш, от всей души благодарю. Рад до смерти, что вы сошлись с Панаевым, — он славный, добрый человек; и мило сделали, что теперь сотрудники Краевского. Андрей Александрович тоже человек славный и добрый, хоть и в своем роде; но все он почтенный человек, и его нельзя не любить, он большой мастер, умеет расположить к себе всякого, и право в нем есть искра Божия добра. В Петербург вы едете — не только это хорошо; но вам нужно там быть. Пусть он на первый раз вас не очень ласково приметь, пусть многие будут на вас смотреть подозрительно, пусть будут говорить и то и се… Бог с ними! Ничего не сделают. Вся их выгода в одном: иногда нанесут на первый раз неприятностей, и то легких. Пусть их отуманят утро, а оно все-таки разведрится опять, и солнышко засветит в нем роскошней прежнего и блистательней. Они бы рады сделать и больше, да вы не дадитесь; вы уж знаете, как с ними ладить; опыт вас заранее приготовил к ним. «Ты царь, живи один» — святая правда, и ваш девиз она. Но Эрмитаж, но Брюлов, но весь Петербург снаружи даже, Нева, море стоят гораздо больше; и, может быть, года через два за границу, к Гоголю, в Италию. Надо быть в Италии и Германии, непременно надо; без того вам умереть нельзя.

А смерти «Наблюдателя» и рад я, и не рад; рад потому, что он мучил вас, не рад потому, что Василий Петрович, кажется, мог бы здесь поступить иначе, — кажется, мог бы… Чего не может человек, когда захочет, особенно купец, у которого в деле спекуляции все идет по заказу невозможного? Неужели нужны страшные суммы для поддержки его?… Одно досадно: много усилий я уже употребил, чтобы быть зимою в Москве; приеду, вас не найду, и скучно будет мне в ней жить, к вам-то и рвалась душа моя. Но от всей души дай Бог вам добрый путь на дело трудное и великое. Все прекрасное лежит в будущем, настоящее пройдено — и тайны нет; без ней жизнь не жизнь.

Да, я нашел в Воронеже славного человека, хохла, и порядочного другого. Один пишет по-малороссийски сонеты, чудные сонеты. Напишите, если их можно поместить в ваш альманах, я несколько пришлю; к Гребенке послал уж четырнадцать штук. А другого скоро одну пьеску пришлю, русскую. Теперь посылаю две пьесы Красова. В «Вакханке» не угодно ли вам будет выкинуть несколько стихов, отмеченных черточками, тогда пьеска будет славная; именно от них она была и растянута, и сладострастна. Конечно, сладострастье хорошо, да у него как-то вышло приторно. И своих три пьески, две вам известные. В «Примирении» я то место, что говорили, поправил, и отметил черточками несколько стихов; не угодно ли будет выкинуть: и с ними хорошо, и без них хорошо, а чем короче, тем лучше. Третья — «Умолкший Поэт». Его видно Плетнев почему-то не хочет печатать в «Современнике», видно потому, что он умолкший, а ему, знаете, надобны живые, говорливые. «Тоска по воле» недавно написал; не знаю, понравится ль. В ней старое слово я поставил: «гой», но оно хорошо, кажется, стоит; с ним «пододонная» — эдак говорится по-русски про ад. Еще непременно напишу в ваш альманах, и скоро пришлю. И уж кое-что хочется написать.

А если угодно вам спросить, почему мало? — трудно отвечать, и ответ смешной: не потому, — что некогда, что дела мои были дурны, что я был все расстроен; но вся причина — эта суша, это безвременье нашего края, настоящий и будущий голод. Все это как-то ужасно имело нынешнее лето на меня большое влияние или потому, что мой быт и выгоды тесно связаны с внешней природою всего народа. Куда ни глянешь — везде унылые лица; поля, горелые степи наводят на душу уныние и печаль, и душа не в состоянии ничего ни мыслить, ни думать. Какая резкая перемена во всем! Например: и теперь поют русские песни те же люди, что пели прежде, те же песни, так же поют; напев один, а какая в них, не говоря уж грусть — они все грустны, — а какая-то болезнь, слабость, бездушье. А та разгульная энергия, сила, могучесть будто в них никогда не бывали. Я думаю, в той же душе, на том же инструменте, на котором народ выражался широко и сильно, при других обстоятельствах может выражаться слабо и бездушно. Особенно в песни это заметно; в ней кроме ее собственной души есть еще душа народа в его настоящем моменте жизни.

Не знаю, отчего вам не нравится «Стенька Разин», разве по названию: название можно переменить, а пьеса, кажется, хорошая. Конечно, она не выражает образности; но в ней эта образность скрывается в силе души, которая выражает себя в своем напряженном состоянии внешних обстоятельств. «Бедный призрак» — тоже, кажется, вещь хорошая; в ней нет буквально высказанных периодов жизни одного человека с его конечною душою; но из нескольких моментов, которые следуют один за другим, ясно видно, о чем идет речь, что ему надобно и от чего он [нрзб.] везде донельзя. «Последняя борьба», может, пахнет Пушкиным, — не спорю; но в ней своя форма, свои следствия битвы. О других я не говорю ничего.

Нетерпеливо жду услышать о стихах Сребрянского. Ужели он в самом деле был плохой поэт? Да расскажите, Бога ради, почему «Флейта» хороша; два раза читал — не понял, а хорошего не понимать весьма худо.

Посылаю еще сказку Усова. Посмотрите; годится куда-нибудь — отдайте, не годится — в огонь. «Наблюдателя» у меня нет; и если у вас нет лишнего экземпляра, и взять его сопряжено для вас хоть с малейшей трудностью, то пожалуйста не присылайте: у вас много беспокойств и кроме этого. И если можно, и то если можно, то пожалуйста пришлите экземпляров двадцать моих книжонок. Я, знаете, иной раз их растаскиваю кое-куда. Что ж делать! есть такие места, где денег не берут, а даже одолжают, — так я и поблагодарю книжкой; все лучше, чем одни слова. Ах, как хороши в восьмом номере «Записок» пять русских песней! Чудо — как хороши, вот уж объеденье — так объеденье. Я тут подозреваю Лермонтова, чуть ли не он опять проказить, как в песне про Царя Ивана. Кто бы ни был, он или нет, а все большое спасибо за них, и тому, кто написал, и тому, кто напечатал. Дела нет, что они все из старых песней переправлены, — да мастером переправлены, молодцом. И разбор песен Сахарова, — Каткова, чудо как хорош; меня чрезвычайно как настроил его разбор. Чуть ли все не ошиблись в своем заключении, он человек дюже хороший, и если был странен тогда, то не потому ль, что дорога ему самому была нова. На следующей почте еще пошлю к вам письмо. Любящий, почитающий и уважающий вас всей силой души Алексей Кольцов.