Г. Померанц ЦЕНА ОТРЕЧЕНИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Г. Померанц

ЦЕНА ОТРЕЧЕНИЯ

Посвящение

Этот опыт вдохновили совсем другие люди, другие поступки. Но я с радостью посвящаю его человеку, который не отрекся.

Во мне крепнет уверенность, что правозащитное движение, если и даст политические плоды, то только в отдаленном будущем, в какую-то совершенно другую эпоху, в совершенно другой России. Но чем дальше, тем больше я люблю правозащитников. То, что они делают, трудно оправдать внешней целесообразностью, но есть в их безнадежном деле еще что-то кроме невозможности политического успеха: возможность оставаться человеком, шаг к тому, что Достоевский назвал сильно развитой личностью. На наших глазах возник какой-то соборный Лев Толстой с его "Не могу молчать!". И чем больше этот соборный человек теряет, тем больше растет его дух. Так, как вырос на наших глазах Андрей Дмитриевич Сахаров, теряя положение, деньги, работу и внешнюю свободу. Вырос — и остался равным каждому, никого не давит своей всемирной тенью.

Мы живем в век кризиса всех движений. Все радикальные средства, предложенные для спасения России или Запада, или человечества, оказались недействительными или гибельными.

Единственное мировое движение, у которого есть перспективы, — движение к распаду. Началось с распада империй, откликнулось распадом атомного ядра, а где кончится — Бог весть! Встречные движения, к созиданию, кристаллизации, достигают частных успехов, но глобальные процессы распада все время грозят их смыть. За 60 с лишним лет, которые прожил, мир стал хаотичнее и безумнее, и даже угроза общей атомной смерти не сделала человечество солидарнее. Солидарнее стала Европа — за счет трехконтинентальной ненависти к Европе. Солидарнее стали евреи — за счет юдофобства. Солидарность неимущих была вскормлена ненавистью к имущим и постоянно подкармливается ненавистью к империалистам, кулакам, отщепенцам, чужакам, гнилым интеллигентам, безродным космополитам и проч. В этом облаке ненависти уже невозможно дышать, и если не случится чуда, вся наша цивилизация задохнется, потеряет разум и сама себя истребит.

Что же остается? Быть человеком. Пусть Провидение позаботится, как спасти то, что можно спасти, а наше дело — оставаться людьми. Составляя свои планы и выполняя эти планы по-человечески, без рабского страха и подлой уступчивости, без маниакальной одержимости фанатика. Только тогда что-то, может быть, спасется. Только из людей, нашедших опору в самих себе, сложится когда-нибудь новое общество без пророков и лжепророков. После ломки, которую не удержать, не остановить (слишком много вождей зовут к ней, слишком много безумных идет за вождями). После выхода всего мира из полосы болезней, которая в нашей стране приняла свою особую, едва ли не самую тяжкую форму. Ибо мы не переварили идеи своих радикалов. Мы ими подавились и не можем ни проглотить, ни выплюнуть.

Я никогда не увлекался планами, предложенными Андреем Дмитриевичем Сахаровым. Но меня всегда радовал человек, проступавший сквозь текст плана: спокойный, трезвый, доброжелательный, без всяких страхов, без всякой ненависти. То, что он предлагал, касалось только наиболее тревожных симптомов болезни и совсем не затрагивало ее глубочайших духовных причин. Но он протягивал свое простое лекарство доброй рукой, и это было чистое лекарство, без противопоказаний. То, что он делал, не всегда выходило ловко; профессиональные политики бранили Андрея Дмитриевича: не тех он защищал, не за того заступался. А для меня как раз обаяние Андрея Дмитриевича Сахарова в том, что он защищал любого, защищал каждого, что он не стал политиком, не принадлежит ни к какой партии и в мире, захлестнутом ненавистью, не заплатил ей никакой дани. Временами оставаясь одиноким и нелепым в своей человечности, как Дон Кихот.

Я не думал и не думаю, что правозащитное движение — единственная форма достойной человеческой жизни. Была бы духовная независимость, а как она проявится — дело свободного решения: и в протесте, и в политически молчаливых, но независимых общинах, тихо делающих свое дело, и в одиноком творчестве писателя. Но если ты выступил как защитник связанных и немых, — помни, что твое банкротство разорит тысячи! Не обманывай тех, кто тебе доверился, кто вложил свои сокровища в твое имя! За десять лет мы несколько раз видели, как лопаются мыльные пузыри, как тщеславие и наглость (выдававшие себя за мужество и подвиг) кончались позорным отречением. Как люди не выдерживали своей роли, своей позы, как они сжимались от одного призрака насилия. Андрей Дмитриевич никогда не шумел, не рвался на авансцену, не метал громов против слабости, не требовал твердости от других. Тем дороже его собственная твердость.

В наш стремительный век народы, теряя родовые образцы, не успевают приобрести иной личностной структуры, становятся безликой массой, колеблющейся от пошлости к хамству и от хамства к пошлости. Мы не можем остановить этот процесс. Никто, кроме Провидения, не остановит его. Но мы можем увидеть вещи, какие они есть, и рвануться прочь от клоаки. Мы можем выдержать испытание времени, потерявшего догматы, найти свой собственный личный подход к вечным духовным источникам, собственную опору чести и совести. Законы управляют только движениями масс. Личность свободна, и она в самой себе может найти основания разумного и нравственного действия, стать опорой в мире без опор. Так, как стал нашей опорой Андрей Дмитриевич Сахаров.

Глава 1. Диалог с инквизицией

Скоро исполнится десять лет, как Святой престол отменил приговор Галилео Галилею. Никто сейчас не помнит текста его отречения. Что там говорилось? Наверное, то же, что говорят сегодня: что, находясь в глубоком заблуждении, порочил… и запрещает пользование изготовленными им книгами… Эти суконные формулы быстро стираются в памяти. Запомнилось одно: "А все-таки она вертится!".

От юридической паутины, в которой был запутан и сожжен Джордано Бруно, тоже остались только слова осужденного: "Вы больше страшитесь, вынося этот приговор, чем я, выслушивая его!".

Кажется, Джордано Бруно действительно сказал это вслух. А Галилей разве что пробормотал под нос: "А все-таки она вертится!". Или подумал. Или кто-то другой за него подумал и сказал. Но сказано или не сказано — это стало пословицей. Ее знает каждый школьник. Слова Джордано Бруно гораздо менее известны. Почему? Может быть, потому, что человека нового времени несколько отпугивает бесстрашие Бруно. Его трудно вместить. Мы все готовы стоять за истину, как Панург, — до костра исключительно. Костра мы боимся. И, может быть, еще больше боимся дороги на костер — в одиночестве, под улюлюканье толпы, — нет, такая смерть никак не красна. Трудно повторить слова Бруно. Страшновато, даже мысленно, поставить себя на его место.

Галилей понятнее. Мы бы тоже сдрейфили, если бы нам показали орудия пытки. Но потом, опомнившись, непременно пробормотали бы: "А все-таки дважды два — четыре".

Потому что дважды два действительно четыре. То, что земля вертится, что экономическая система разваливается, и т.п. внешние истины нельзя доказать стойкостью ученого и нельзя опровергнуть, показав всему миру его слабость. Ну да, Галилей был слаб, но он повернул телескоп в глубину звездного неба — и каждый мог посмотреть и увидеть, что там делается. Метод Галилея оказался сильнее, чем средневековый способ доказательства истины, и то, что этим средневековым способом самого Галилея заставили отречься, оказалось смертельным не для Галилея, а для методов инквизиции, их reductio ad absurdum. "А все-таки она вертится!" звучит как приговор Нового времени мысли средних веков: "Absurdum est".

Галилей говорил, как говорят наши родственники и соседи: "Не надо мученичества! Достаточно доводов науки! Раньше ли, позже ли, но наука возьмет свое!". А Бруно нас молчаливо осуждает. Этот человек истину отстаивал по-средневековому: всем собой. Он был монах, мистик. И его стойкость трудно понять без привычки к дисциплине, созерцанию и молитве, без твердого канона поведения, оставленного мучениками.

У монахов на каждом шагу — чин, этикет. Послушание паче молитвы. Обет. Клятва. Присяга. В трудных случаях это очень поддерживает человека, уравновешивает его слабость. Как дисциплина на войне. Первые солдаты, получавшие свои сольдо за ратный труд, никакой родины не имели и не любили, но жизнь отдавали — за что? За несколько денежек? Скорее — по привычке к дисциплине. И потому, что к этой смерти в бою они себя настроили и ее не боялись. Такая смерть была условием их профессии, их чести. Как для врача — готовность к холере, дворянина — к дуэли, диссидента — к аресту, следствию и суду. Солдат мог и любить свою родину, диссидент — свободу (или ту же родину), но крепко держаться ему помогает твердая установка, закон чести, присяга: с ними не разговаривать! Что заставило расколоться офицеров, стоявших насмерть под Бородиным? Отсутствие выработанной установки. Отсутствие правил поведения на следствии. Попытка найти общий язык с Николаем.[10]

У Галилея не было привычки к закону, уставу, этикету. Мне кажется, он относился ко всему этому даже с отвращением. Я представляю его естественным, непосредственным. А в трудном положении непосредственнее всего слабость. Бруно был монах. Кампанелла был монах — и оба выстояли. У Бруно могли быть особые источники нравственного вдохновения, но у Кампанеллы я не вижу никакой благодати, никакой мистической помощи, да и веры особой не вижу. Просто привычка к дисциплине и понимание, что выдержать пытку — значит сохранить жизнь и свободу. В застенке внутренний голос (не очень глубокий) легко может сфальшивить, стать адвокатом отступничества. Закон — надежнее. Как дисциплина на войне надежнее патриотизма.

Но если внутренний голос очень силен — тогда можно и без дисциплины. Чурикова, исполняя роль Жанны д’Арк в фильме "Начало", боится пытки, боится костра. Наверное, историческая Жанна тоже боялась. Но еще сильнее этого подлого страха был благородный страх — предать святых своих видений, назвать эти ангельские видения дьявольскими. Очень глубоко они затронули душу, из очень большой глубины пришли. То, что некоторые нынешние неофиты отреклись (даже не посмотрев на орудия пытки), — просто от крыло перед всем миром, что у них и не было благодати. Была экзальтация, наигрыш, истерика, мания религиозного величия. Была видимость веры. В час истины, наедине с четырьмя стенами, один самообман уступил место другому. Раньше прикрывались Апокалипсисом, теперь прикрыли отступничество истрепанной, как пословица, цитатой: несть власти, аще не от Бога.

Третий путь твердости — самый простой. Если нет помощи Бога, можно схватиться за саму дьявольщину пытки, за ожесточение схватки. Тут есть одна опасность: как перенести паузу — месяц, два, три — без борьбы? Дьявол здесь не на стороне узника. Вернее — он помогает следствию. А то, что кажется самым страшным, ожесточение помогает перенести. Мне рассказывали о советском разведчике, который попался и выдержал японские допросы третьей степени. Каким образом? Непрерывно ругался матом. Разведчик был грузин, но ругался по-русски. В мате есть какая-то колдовская сила… твою мать…, вашу мать…, всех подряд, без стыда и совести. Страх глушит половую активность — и наоборот: заклятие разнузданной, не знающей удержу половой активности глушит страх, заставляет бросаться на опасность, как лосося вверх по водопаду, разбиваться насмерть — или пробиться в водоем, облить икру своими молоками. …твою мать — волшебное слове бесов. Заклиная себя и других колдовским словом, можно подавить бунт (первое слово, обращенное опытным администратором к толпе бунтовщиков, есть слово — матерное, — писал Щедрин). Можно поднять в атаку перепуганных новобранцев, только что бежавших сломя голову от немецких самоходок (сам испытал и говорю по опыту). Мат составляет не менее 50% командирского слова в бою. С этим заклинанием мы победили немцев в Великой Отечественной войне, с ним мы преодолеваем хозяйственные трудности, …твою мать заменяет материальную заинтересованность (обстоятельство, которое, кажется, не учел ни один экономист. Прошу принять это как мой вклад в политическую экономию). …твою мать — это нерв штурмовщины, когда судорожным усилием выбрасываются недостающие проценты. И с тем же колдовским словом тракторист, получив плановую машину, в которой четверть деталей не ладятся друг с другом, подгоняет их, налаживает трактор и пашет поля реального социализма.

Почему это не получилось в Китае? Может быть, просто не хватило языковых ресурсов. Стали искать другое (Мао попробовал модель Троцкого, Дэн пробует модель Бухарина.) И если советская (сталинская в своей основе) система победит в мировом масштабе, то только с поправкой Геннадия Шиманова — при условии известной русификации мира. Можно представить себе реальный социализм без марксизма, но нельзя — без крепкого русского слова. Мелкие советизированные страны ничего не доказывают. Они держатся на советском допинге, а советский режим — на ресурсах русского языка. Мат — это вовсе не то народное, которое противостоит советскому. Противостоит духовный стих о Богородице, вытащившей из ада всех, кто ни разу не выругался черным словом. А мат — как раз то, что прекрасно сочеталось с диаматом. Как об этом давно было сказано: матом кроют, диаматом прикрываются. То и другое — мощное оружие пролетариата.

Было ли у Джордано Бруно ожесточение схватки? Думаю, что было, что в его груди вновь вспыхнул огонь догматических споров, заставивший когда-то легендарного святителя вырвать клок бороды у Ария. Я думаю, у Бруно все было: и законы, и благодать Божья, и (в иные минуты) ярость вселенских соборов.[11]

Тридцать лет назад я говорил другими словами, но когда мой товарищ по нарам поставил Галилея выше Бруно, я горячо вступился за сожженного еретика (об этом рассказано в "Пережитых абстракциях").

Сейчас мне хочется не спорить, кто выше, а понять, почему мученик Бруно и отступник Галилей стоят рядом — а не друг против друга — в нашей памяти. Думал я об этом, думал, и приснился мне сон. "Ты знаешь, — говорил мне кто-то, — только немногие динары делаются из светлого золота. Большинство — из темного. Но темный динар дешевле светлого только на один дирхем". Я никак не мог вспомнить, проснувшись, денежной системы халифата (динар — червонец, дирхем — рубль), но смысл сна был ясен: темный динар — это все-таки динар. Хотя немного дешевле светлого.

Не все истины так безболезненно выдерживают отречение, как гелиоцентрическая система. Некоторые истины вообще не могут быть доказаны или опровергнуты, а только подкрепляются стойкостью своих исповедников или ослаблены — их слабостью. Отречение — ничто для научной теории, но великий урок для нравственной истины. Сократ это понимал. Его чаша цикуты утвердила свободу нравственного исследования больше, чем вся Александрийская библиотека. Однако мы не осуждаем Анаксагора, бежавшего из Афин. И не осуждаем Уриэля Акосту. Среди всеобщей мерзости и апатии человек, взявший на себя труд и риск свободной мысли, достоин нашего сочувствия — даже если он оказался слабее своей задачи, оказался морально и интеллектуально не подготовлен к делу, которое взял на себя. Даже если он только вообразил, что способен на жертву, и не выдержал испытания. Даже если его теория не очень совершенна, и в потрясенном уме стала распадаться на части. Мерзко только отречение без боли, без скорби; мерзок отступник, довольный собой, благодарный тюремщикам за то, что они предоставили ему время и место заниматься богословием, и поучающий других: "Несть власти, аще не от Бога".

Пьеса Гуцкова "Уриэль Акоста" переведена на еврейский язык, и я смотрел ее в театре, где играла моя мама. Сама она в этом спектакле не была занята, но роль Бен Акибы (своего рода великого инквизитора) играл ее второй муж, Ойбельман. Это был очень талантливый актер. Меня поразило бесстрастие, с которым он говорил: "Алц ис шон а мол гевен…" ("Все уже когда-то было"). Были безбожники, были еретики. В жизни Ойбельман через несколько лет сошел с ума от страха, что его арестуют, и больше пятнадцати лет прожил на вечном допросе, слушая голоса, напоминающие ему различные мелкие и чуть большие проступки его жизни (мама жалела его и не отдавала в сумасшедший дом, где он долго бы не прожил). Но на сцене ему удалось создать образ непоколебимой мудрости общины, ее великого МЫ, уходившего в глубь тысячелетий. И все же это МЫ не могло перевесить слабого трепетного Я Акосты. Его искушали свиданием со слепой матерью, умолявшей отречься. Искушали свиданием с невестой, манившей своей любовью. Акоста повторяет с ней вечные слова из Песни Песней: "Прекрасен ты, жених мой, и уста твои — мед для меня… Прекрасна ты, невеста моя, и глаза твои — голуби…" Сердце человека дрогнуло, и он отрекся от самого себя, а потом его обманули (девушку выдали за другого).

Акоста остается один. Видимо, долгие годы он молчал. Но в последней сцене мы видим его с учеником. И имя этого ученика — Борух Спиноза.

Почему Спиноза выдержал угрозы, отлучение, проклятие? Почему он не отрекся? Может быть, потому, что не разрывался между двумя страстями — к истине и к женщине. А может быть, узнал цену отречения еще до того, как от него потребовали отречься, и понял, что эту цену он заплатить не может. Отречение — это не маневр, не тактическое отступление на войне. Это нравственная смерть. За которой, может быть, наступит воскресение — а может быть, и не наступит. Только совершенная честность наедине с собой, только глубокое и полное молчание, только способность выпить все до дна могут спасти душу, и внешнее поражение станет ступенькой к внутреннему росту, к точке равновесия, в которой человек глядит на себя Божьим глазом.

Мытарь может подняться выше фарисея, но только при одном условии: если он глубоко сознает себя мытарем. Слабость, честно сознающая себя слабостью; отречение, честно признающее себя отречением, — еще не смертные грехи; они горьки, но могут быть целительны для души. Отрекся — и молчи. И дай созреть в себе горечи отречения. Может быть, из нее вырастет новая сила. Внутренняя сила. Если ты сумел до конца заплатить цену отречения. Очень немногим удалось заплатить эту цену. Но она измерима, и я могу поверить, что человек вынесет ее. А какова цена отречения для тех, кто добивался его, кто подсылал к Акосте мать и невесту, кто играл на слабости, порывистости, детской непосредственности еретика? Не знаю. Я не умею влезть в их шкуру. Знаю одно: мир простил Галилею его слабость. Мир не простил инквизиции ее силу.

Глава 2. Несть власти, аще не от Бога

Слабость достойна сострадания, пока она не стала любоваться собой и доказывать свое превосходство. Фарисейство мытаря хуже, чем фарисейство фарисея. Фарисей, по крайней мере, гордится тем, что само по себе хорошо, — своей верностью закону. Чем же гордится мытарь? Своим мнимым сходством с евангельским собратом. Но евангельский мытарь еще не знал притчи о мытаре. Евангельский блудный сын бросился в ноги отцу, не рассчитывая на телятину.

Расчет на телятину остается расчетом на телятину, каким бы словом его ни прикрывать. Любая фраза в устах подлеца становится подлой. Даже взятая прямо из уст Бога.

Есть некоторые фразы, которые подлость особенно любит проституировать. Одна из них — "Несть власти, аще не от Бога". Слова эти принадлежат апостолу Павлу. Но что с того? По соседству можно найти другие слова, прямо противоположные по смыслу: надо слушаться Бога больше, чем людей. Это в "Деяниях апостолов", отредактированных учениками того же апостола Павла. Такие фразы — реплики в диалоге. Вне диалога, вне контекста они не истинны и не ложны. В одном случае верно — "не мир, но меч". В другом — "поднявший меч от меча и погибнет". Истинность таких цитат определяется точностью их приложения к делу. Можно взять фразу из Священного Писания — прикрыть ею гадость. Можно взять поговорку из уст базарной бабы — и сказать святую правду.

Вне контекста категорическое суждение истинно только тогда, когда не очень высоко метит и связывает или разделяет ясно определенные предметы (на сосне хвоя, на березе листья). С течением времени люди научились определять и связывать предметы, далеко выходящие за рамки здравого смысла. Это было достигнуто с помощью методов точных наук. Но научный закон (Е=mс2) — только строго продуманный и строго сформулированный итог опыта, такого же простого, как отсутствие листьев на сосне. Устанавливая подобные законы, никто не цитирует Священное Писание. То, что само по себе ясно или строго доказуемо, не нуждается в поддержке авторитета.

Ссылка на авторитет указывает на другой класс категорических суждений — которые не очевидны в личном опыте, не могут быть доказаны и, если честно говорить, не всегда строго истинны, но должны быть приняты за истинные. В частных случаях вина может быть установлена — но презумпция невиновности от этого не теряет силы. Она остается действующей, как пружина. В частных случаях присяжные вправе сказать "невиновен" явному убийце, явному вору. Или царь — помиловать Катюшу Маслову. Но закон от этого не теряет силы. В Новом Завете право нарушения закона связывается с благодатью. Благодать выше закона, но она не отменяет закона. Христос исцелял по субботам и не бросал камня в грешницу, но субботы не отменял. Он сказал, что пришел не нарушить закон, а исполнить. По благодати пружина иногда может быть отжата, но она должна оставаться крепкой, должна с большой силой возвращаться на место. Иначе благодать откроет дорогу прихоти и произволу. И вот здесь и нужно сослаться на Писание. Заповедь всегда нужно помнить. Даже тогда, когда нарушишь ее. Тогда — в особенности.

Однако слова Павла в Послании к римлянам — совсем не заповедь. Скорее отповедь — зелотам, мечтавшим восстать и (с помощью легионов ангелов) сломить власть Рима; отповедь хилиастам, мечтавшим немедленно прыгнуть в тысячелетнее царство праведных. Павел был реалист. Он имел в виду то, что впоследствии говорилось об исторической необходимости. Но он вовсе не заповедовал лизать зад римлянам. Подчинение власти имело свои границы (у Христа — "Богу Богово, кесарю кесарево", у Павла — "надо слушаться Бога больше, чем людей"). Гражданская дисциплина не означала отказа от свободы проповеди. Так это понимали апостолы и мученики, так это понимали святой Амвросий Медиоланский, не впустивший в храм императора Феодосия, и святой Иоанн Златоуст, низложенный и сосланный за обличение императорского двора.

Никакая необходимость, или предопределение, или Божья воля не устраняют человеческой свободы. Царство свободы существует в известных границах, но оно всегда есть. Есть возможность выбрать один из нескольких земных путей (на худой конец — смерть, как Катон). И есть возможность открыть дверь вглубь, найти безграничный простор внутренней свободы. Логически свобода и необходимость, предопределение и свобода находятся в нелегких отношениях, но это не значит, что они исключают друг друга. В разных традициях, в разных культурах свобода и необходимость выступают в разных одеждах, но они всегда вместе. Они связаны, как Бог и человек в Христе, неслиянно и нераздельно.

Несть власти, аще не от Бога, в переводе на китайский — мандат неба (тяньмин). Правящая династия имеет мандат неба. Но если ее свергают, происходит смена мандата (синьмин). Божье соизволение сменяется Божьим попущением, и Божьему попущению приходит конец.

Когда именно? Это нигде не сказано. Это надо почувствовать. Никакой закон, никакое писание не заменяет своей совести и собственного разума.

В индийской мысли главное — не что будет с обществом, а каким будешь ты. Границы личной судьбы — карма, заданность. Но это именно границы, а не сам путь. Так нам задан язык; за редчайшим исключением, мы не выбираем языка своей мысли, это наша карма. Но на одном и том же языке можно заикаться, можно бойко пользоваться клише и можно писать действительно свободно, т.е. своеобразно, талантливо. Хороший стилист присужден к свободе, принужден быть самим собой в каждой фразе; плохая, казенная, чужая фраза мучает его, как дурной поступок.

Инерция языковой системы не мешает свободе стилиста. Так же инерция религиозной системы не мешает свободе мистика, инерция политической свободы — свободе преобразователя. Божья воля не собрана вся в инерции. Она ничуть не меньше и в нарушении инерции, в решимости Павла начать проповедь среди язычников, в решимости Мохаммеда начать завоевание мира как раз в тот момент, когда обе сверхдержавы VII века, Иран и Византия, до крайности истощили друг друга и готовы были пасть к ногам арабов. Павел чувствовал не только невозможность действовать как мессия с мечом в руках. Он чувствовал также возможность действовать по-своему и действовал. Свобода — это понятая необходимость, понятая (или почувствованная) щель, в которую можно устремиться и взломать инерцию, это слабый участок во фронте, сквозь который можно вырваться на простор.

Параметры свободы меняются. В эпоху Возрождения у человека и нации было больше свободы, чем в последние века Римской империи. Но и тогда можно было не только бросаться на собственный меч. Чем меньше возможностей внешней свободы, тем неотступнее призыв к свободе внутренней…

В истории всегда есть место для свободы. Нет ее только в Утопии. Роковой ошибкой Маркса было не исследование законов исторической необходимости (в этом как раз его сила), а то, что он назвал "прыжком из царства необходимости в царство свободы". "Человечество придет к коммунизму или погибнет." Множественности путей развития больше нет, выбора нет. Между спасением и гибелью выбор заранее предопределен. Ради абсолютной цели хороши все средства. И необходимость повелевает свободе: "Патронов не жалеть!".

Есть ли гарантии от этого прыжка в утопию? Кажется, нет. Из щелей науки растет красный призрак. А из щелей религии растет черный призрак Хомейни.

Но Божье соизволение где-то сменяется Божьим попущением, инерцией бытия, которая ждет только времени иссякнуть. Реальная история вступает в свои права, и внутри ее необходимости вновь открывается свобода. Личность и сейчас свободна выбрать достойный путь жизни и смерти. Не скажу — безгрешный, но достойный: в одной из гуманных профессий, в простой любви к ближнему, в протесте против зла. Этого достаточно. Важнее всего не то, что с нами будет, а чем мы сами будем — сбудемся или нет. Если мы сбылись — на этой внутренней крепости можно отстоять и какое-то внешнее пространство. Какую бы власть Бог нам ни послал. Ибо несть власти, аще не от Бога.

Глава 3. "Вместе со страной, вместе со всем народом"

Есть еще один фиговый листок фарисейства: "Я вместе со страной, с народом. Я не хочу быть отщепенцем. Пятой колонной". "Помилуйте, — спросишь его, — какой колонной? На какой войне? Кто Вас, Тит Титыч, обидит? Вы сами кого угодно обидите…"

Но фарисею уже не важно, кто нападет. Ни при каких условиях он не хочет быть отщепенцем. Он хочет быть только со страной, с народом. И с палачами? Да, и с ними. Если я сознаю, что без страха перед палачом страна развалится, то глупо не подавать руки палачу. Надо и с палачом найти общий язык. У палача есть свои искренние убеждения, и с ними надо считаться…

В этом есть своя логика. Чувство фальши отбито не у одного-двух человек. Это массовый синдром. Своего рода привычный вывих народной совести. И жить по совести в наш век — значит жить отщепенцем.

Борис Хазанов писал в эссе "Идущий по воде":

Замечательная особенность наших земляков состоит в том, что они всегда действуют в соответствии с обстоятельствами. Обстановка — вот что целиком определяет поведение, а затем и образ мыслей. Поскольку эта жизненная установка отвечает теории, первый пункт которой гласит, что бытие определяет сознание, наш земляк не будет оскорблен, если вы это ему объясните. Бытие в самом деле, в прямом и буквальном смысле, определяет его сознание. Когда в автобусе свободно, он человек. Когда тесно, он звереет. Ему вообще ничего не стоит перейти от приторной вежливости к волчьему рыку, он, как Протей, меняется на наших глазах, превращаясь из скромного труженика в гунна, а потом, при случае, так же свободно принимает человеческий облик. Словом, это человек-толпа, род организма, у которого температура тела всегда равна температуре окружающей среды.

Нигде эта особенность не проявлялась так отчетливо, как в лагере. Лагпункт, как нетрудно заметить, являет собой миниатюрный макет общества. Однако человеческий материал, с которым там имели дело, был неоднороден. И всегда легко было отличить земляка от инородца. Последние могли быть культурными горожанами, как большинство прибалтийцев, или неграмотными крестьянами, как западные украинцы или белорусы, но всегда резкая грань отличала их от "наших", словно они были людьми другой цивилизации. Их отличала мораль, усвоенная в детстве. Эта мораль, подобно грузилу, придавала им устойчивость в абсурдном мире, и, хотя колеблясь, они сохраняли свойственное людям вертикальное положение. Тогда как жизненная философия большинства "наших" исчерпывалась формулой: "С волками жить — по-волчьи выть".[12]

Я хотел бы подчеркнуть, что здесь противопоставляются не нации (и тем более не расы); западные белорусы не составляют особой нации. Они казались инородцами, потому что тогда (в 50-е годы) было одно преимущество перед восточными: еще не успели провариться в котле, куда сверху летят народы, сохраняющие какую-то кристаллическую нравственную структуру, а снизу вытекает жижа, прогрессивная масса. Этот процесс утраты предрассудков (а заодно и совести) выразила пословица: "На том месте, где была совесть, вырос хрен". А хрен, как известно, не очень большой моралист… Никакая естественная сила не может вложить душу в ком плоти, управляемой одними условными рефлексами. Даже если какие-нибудь марсиане уберут нынешнюю администрацию, хрен, выросший на месте совести, не превратится в нравственное начало…

Но, может быть, надо мысленно отделить от плоти народа его бессмертную душу? Иначе народа просто нет. Я уже говорил и писал, что народа нет; мне возражали, что интеллигенции тоже нет. Доводы были убедительны, и все-таки я мимо всех аргументов непосредственно чувствовал реальность интеллигенции. Что за реальность? Не знаю. Просто чувствую, как она трепыхается. Так же, видимо, обстоит дело и с народом. В народной массе что-то трепыхается — и вылезает наружу в подписях об открытии церкви, в сектантских общинах…

Хрен твердо знает свою правду — не мочиться против ветра. Но душа, эта сомнительная, не подтвержденная наукой реальность, — где-то бьется. И кто-то начинает верить в нее и вести себя нелепо — сбиваться в кучки (сектантов, диссидентов), лезть на рожон. Так что идти с душой народа — значит идти против народной массы. И наоборот: идти с народной массой — значит, топтать народную душу.

Если внутренний голос очень крепок, человек это раньше или позже почувствует. Может быть, не сразу. Может быть, только к тридцати, к сорока годам, на горьком опыте. Но непременно почувствует, что отказ от роли отщепенца значит, в известных условиях, согласие с ролью подлеца. Кто это понял — не забудет (хотя, в каких словах он выразит свой опыт — не знаю. Слова могут быть разные). И если будет оглядываться на других, то только на людей с совестью. Он не испугается жизни отщепенца, разрыва с массой. Конфуций говорил: "Когда царит добродетель, стыдно быть далеко от двора. Когда царит порок, стыдно быть близким ко двору". Я думаю, слово "двор" можно заменить словом "народ". Смысл не переменится. Небо может отвернуться от народа так же, как от государя и двора, и тогда быть отщепенцем совсем не стыдно. Просто трудно.

Особенно трудно жить полуотщепенцем, в полуотрыве от массы, не порывая своих связей с ней, не замыкаясь в свою секту. Когда масса в одном из своих зверских состояний — отойди от нее, а когда она становится человечней и в ней шевелятся человеческие вопросы — без ненависти, без злопамятности, отвечать на эти вопросы. Масса не переменится, но какие-то люди услышат, подойдут поближе.

Жить полуотщепенцем — значит сидеть на двух стульях. Это иногда можно (когда стулья сближаются). Это иногда нельзя (когда стулья расходятся, и зад проваливается в пустоту). В таком случае надо твердо решить, куда сядешь. Есть время жить и время умирать, время компромиссов и время отказа от компромиссов. Либо ты готов стать отщепенцем, разрешаешь себе эту позицию, когда масса звереет, — либо придешь, как щедринский либерал, от соглашений "по возможности" к соглашениям "хоть что-нибудь" и кончишь — "применительно к подлости".

Нынешний либерал живет, оглядываясь на людей. Заповедей у него нет, категорический императив сдан как идеалистический выверт. Но есть стыд и совесть. Этого достаточно, пока не оторвали от друзей и не втянули в принудительное общение с тем, что выросло на месте совести. С антисовестью. Либерал ежится, топорщится — а уйти в себя, замкнуться не может, нет у него глубины, на которой можно отмолчаться. Хочется поговорить, найти понимание — и ему предлагают понимание: признай только правду хрена. Пойми и ты, что у антисовести есть свои искренние убеждения, свои резоны. И человек понимает, привыкает к диалогу с антисовестью, а чем кончается такой диалог — известно. И потом уже трудно вернуться к прежнему.

Мы живем в обществе, где нельзя застраховать себя от насилия. И ко всем нам относится пример, приписываемый Августину. Я уже приводил его в "Письмах о нравственном выборе", но приведу еще раз. Он здесь к месту.

Когда варвары взяли Гиппон, многих девственниц изнасиловали. Августин считал виновными тех, кто испытал — если говорить в терминах статьи — согласие с антисовестью, испытал минутное удовлетворение от своей податливости. Кто же ничего не пережил, кроме ужаса, боли и отвращения, — на тех греха нет.

Я думаю, модель Августина можно отнести к жертвам любого насилия. Савонарола под пыткой отрекался, а когда пытка приостанавливалась, снова повторял то, во что верил. Насилие владело его плотью, но не овладело его душой. Такая душа осталась чистой.

Власть насилия может быть и более долгой — не на минуты, не на часы, но на недели и месяцы. По-моему, и это простительно, если обморок души прекратится вместе с обстановкой совершенной беспомощности, одиночества и отчаяния. Нельзя строго судить человека, попавшего в условия, для него непосильные. Даже если другие люди могли это вынести. Нельзя судить одного человека по меркам, годным только для другого. Пусть он сам себя судит — а мы в него не бросим камня.

Но вот прошел месяц, два месяца свободы. Обморок души кончился. Если душа осталась жива, она опомнится. А если не опомнилась? Если человек и на воле продолжает бубнить то, что затвердил со страху?

Я приводил в пример Галилея, Уриэля Акосту. Но Галилей не писал заявлений с протестом против антикатолической кампании зарубежной прессы. Уриэль Акоста не стал подручным Бен Акибы.

Как назвать человека, которому пришлась по душе его податливость в диалоге с антисовестью? И который по доброй воле продолжает то, что начато было под замком? У этого человека душа была готова к новой роли. Насилие здесь сыграло роль повивальной бабки, помогло родиться истинному пониманию своей природы. И наше сострадание, испытанное к жертве, исчезает. Мы не станем называть податливость к антисовести новым видом мученичества.

Может быть, мои слова покажутся слишком резкими. Я не настаиваю на них и готов закончить мягче — словами поэта:

А вам, в безвременье летающим,

Под хлыст войны за власть немногих —

Хотя бы честь млекопитающих,

Хотя бы совесть ластоногих!

И тем печальнее, тем горше нам,

Что люди-птицы хуже зверя

И что стервятникам и коршунам

Мы поневоле больше верим…

(Из стихотворения О.Э. Мандельштама "Опять войны разноголосица", 1923 г.)