Первый, второй

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Первый, второй

(С утра до ночи)

Был шестой час утра. Карельников уже поднялся и, включив свет, стоял в трусах в коридоре перед трельяжем, брился. Электробритва зудела на весь дом по пустым комнатам.

Позавчерашний день все не шел из головы. Вчера уже была куча дел, и сегодня предстояло дай бог, тем более что Купцов слег все-таки, загрипповал. Карельников один остался — да, дел невпроворот, но из памяти никак не уходило то, позавчерашнее: бюро и как они вышли из обкома, как обедали потом вдвоем, летели в «аннушке». Главное, что между ними, кажется, пробежала черная кошка. Вышло, будто он подвел первого. Смешно, конечно, но получилось именно так: Карельников подложил Купцову свинью. Кое-кто так и скажет. Да и сам Купцов разве не дал ему понять? Когда вышли из обкома, остановились на обкомовских ступеньках, Купцов повернул к Карельникову красное лицо и сказал зло: «Ну, понял?»

А за обедом?.. Обед попросили в номер. Купцов решил выпить, чтобы разогреться, разогнать простуду или, может, просто разрядиться, а пить в ресторане, на людях, не хотел, и они обедали вдвоем в номере. И тут, наверное, надо бы иначе себя повести, подобрее. Купцов брезгливо, почти с отвращением, как лекарство, выпил целый стакан — с краями налитый, водка по стенкам текла и капала, да, наверное, тоже надо бы выпить и сказать что-то утешительное, а Карельников покуривал и молчал. Но он не чувствовал себя виноватым.

А выходило, что виноват, если б не он, не было бы и записки в обком, ожидания, и, в конце концов, этого бюро, и сначала насмешливого, а потом уничтожающего разгона им обоим. Им обоим, но, главным образом, конечно, Купцову, поскольку Купцов первый секретарь райкома, старый и опытный, а Карельников второй, и, как говорится, без году неделя второй.

В стылом и тряском самолете за час полета они уже ни словом не обмолвились. Купцов, совсем больной, с температурой, с красным и набрякшим, постаревшим лицом, поеживался, запахивался в пальто и не глядел на Карельникова.

Электробритва раздражала, он слышал ее звук, и в затылке отдавался моторчик — первый признак утомления и скверного настроения. Надо сбросить с себя эту тяжесть. Дел полно. Но в голову помимо воли лезло одно и то же: как он все-таки не сдержался и вспомнил Купцову, что они, собственно, когда готовили записку, и не рассчитывали, что их встретят с распростертыми, знали, на что шли. Шуточки ли — предложили менять основу экономики всего района, на областной баланс замахнулись. Но все-таки, что греха таить, надеялись: поддержат, поймут, в пример даже, может, поставят. А что сказал им Козаченко? «Работать надо, а не прожекты сочинять. Работать не умеете, вот и придумываете, легоньких путей все ищите! Реформаторы!»

Слава богу, побрился! Можно дернуть штепсель и бросить наконец нагревшуюся жужжалку. Бритву получше не могут придумать, бухтит, как трактор. Еще этот пустой неприбранный дом, сиротские без Нади и Витюшки комнаты, ворох грязного белья в ванной, остатки остывшей на сковороде яичницы — одно к одному… А как Козаченко бросил под конец их записку, каким жестом брезгливым. А она год писалась, по ночам, сколько людей труд свой вложили и, главное, надежду.

Ну, ничего, время покажет. Не ударяться только в амбицию, не поддаться обиде и этакому настроению, как сейчас. Речь идет не о самолюбии первого или второго — о деле, о районе, о том, что так дальше жить нельзя. Обойдется. Перемелется — мука будет.

Он стал под холодный душ, растерся, побрызгал лицо одеколоном из пульверизатора, надел чистую теплую ковбойку, приободрился. Под душем, хлопая себя по крепкому телу, растирая руки и ноги, покрякивая под ледяной водой, он всегда вспоминал о своем возрасте, о том, что только-только перевалило за тридцать, все еще впереди. В хорошем настроении, когда Надя дома, он еще и пел в ванной. Уже две недели, как Надя отвезла Витюшку в Новгород к бабке, а сама сдает в Ленинграде сессию. Сегодня экзамен, позвонит, должно быть, к ночи.

Уже торопясь, стоя, он выпил на кухне чая, подумал, что надо бы выкроить время, прибрать, перемыть, а то домой идти неохота. Он любил хозяйственно походить по дому с молотком и гвоздями, замазывать окна на зиму, колоть дрова; когда Витюшка родился, стирали с Надей в четыре руки пеленки, сам обеды варил, полы мыл. Но теперь и забыл уже, когда это делал, — времени нет и кто-то другой приходит замазывать окна, чинить краны, а дрова привозят колотыми.

За окном светлело, хотя день, похоже, опять собирался пасмурный и с дождем. Проклятая еще погода, двадцать первое мая, а все не отсеялись.

Пора было ехать. Он сбросил тапочки, надел тяжелые сапоги, кепку и куртку, вышел на крыльцо. Вспомнил и поманил за собой кота, чтобы тот не оставался в доме. Кот лениво вышел, и Карельников сказал ему: «Пошатайся опять где-нибудь, к вечеру вернусь». Крыльцо мокро блестело от ночного дождя, на пустом дворе стояли лужи, зато «газик», что ждал его у крыльца, омыло после вчерашней грязи.

За забором, на той стороне улицы, дом Купцова — такой же, как у Карельникова и у другого городского начальства — у директора Стекольного, у председателя райисполкома, у начальника милиции, — такой же типовой чистенький финский домик с тремя окнами по фасаду. Знакомые желтые занавески на окнах были задернуты. Неужели Купцов надолго свалился? Не ко времени. Надо будет зайти проведать, теперь, наверное, успокоился немного, оттаял.

Он сошел с крыльца, открыл дверцу, достал из-под сиденья тряпку, наскоро протер ветровое стекло. Вымел чуть-чуть из-под ног вчерашнюю непросохшую грязь. Открыл ворота, выехал задом. «Газик» завелся сразу, будто только и ждал, когда к нему прикоснутся.

Карельников вышел, чтобы затворить ворота, и увидел, как показалось ему, что в доме Купцова поднялась и опустилась занавеска в крайнем окне. Может быть, постучаться, зайти? Не спит, может? Рано вообще-то всегда встает, Карельникова научил в пять вставать. Ну, ладно.

Он проехал медленно своей улицей, где выстроились рядком эти самые финские домики, и выехал на Волейбольную. Тут стояли катки и грейдер, горками был насыпан щебень. Карельникову пришлось съехать со свежего асфальта на обочину. Он отметил, что со вчерашнего дня дорожники нисколько не продвинулись (опять дождь проклятый) и что сейчас пока ни одного рабочего на дороге нет, а ведь обещали к первому июня Волейбольную сдать.

Проехал до моста, миновал мост, заводские пруды, рынок. Еще не решил, куда поедет сначала: в «Первое мая», к старику Нижегородову, или в Кувалдино, к Ляху. Отметил мимоходом, что ворота на рынке уже раскрыты, но стоят всего две машины, людей мало, пусто. Не до рынка сейчас. На дверях новенького стеклянного магазина «Спутник» (одежда, галантерея, парфюмерия) висела дощечка — «ремонт». Осенью только открыли торжественно, нахвалиться не могли — тоже и у нас модерн, не лыком шиты! — и вот за зиму магазин скособочился, два больших стекла лопнули, пластик на полу вздыбился, начинай все сначала.

После областного города Михайловск, как всегда, казался большой деревней, да он и был, в сущности, селом Михайловским, с шестьдесят первого только переименовали. И вот с тех пор бывшее Михайловское из кожи вон лезет, чтобы походить на настоящий город, строится и асфальтируется, но все равно реконструкция захватывает пока только самый центр, «пятачок», да район Стекольного, а остальной Михайловск все остается деревянным и одноэтажным. Сюда бы еще троечку таких заводов, как Стекольный, или большую стройку, или хотя бы железную дорогу не в восьмидесяти километрах, как сейчас, а поближе, тогда бы пошло дело. Или… Да, или то, что было написано в их «прожекте»: интенсивный животноводческий район потребовал бы холодильников, мясных и молочных заводов, возродилось бы кожевенное производство, можно было бы построить обувную фабрику… Ну ладно, ладно, а пока вон тетка выгоняет из калитки корову, а вон другая, а вон и два пастуха волокут свои кнуты по асфальту.

Карельников доехал до развилки, где стоял новенький, выкрашенный серебряной краской столб не столб, обелиск не обелиск с вертикальной по нему надписью «Город Михайловск». Тут же были слова «Добро пожаловать!» и типовой синий орудовский щит с румяным милиционером и стандартным изречением, что Михайловск приветствует дисциплинированных водителей. Карельникову припомнилась ГДР, магдебургские голубые шоссе с указателями и надписями, его шоферская солдатская служба — давно дело было, совсем мальчишкой был Витя Карельников.

Как-то сам собой «газик» повернул налево. Ну что ж, к Нижегородову так к Нижегородову. Интересно, знает ли уж старик, с чем они вернулись? Что-то он скажет? Ничего ему, черту хитрому, не делается. Пока он в председателях, секретарей-то в районе не меньше десятка поменялось, уж он-то всякое повидал.

Каждый раз, выезжая на первомайскую дорогу, Карельников любовался видом, который открывался за развилкой. Михайловск лежал в долине между невысокими горами — это все исконно лесные места, с пестрыми и скудными почвами, с глиной и камнем, но необычайно красивые, просторные: извилистая, тихая и мелкая Сога в черемуховых зарослях, просторные чистые луга с отдельными по ним старыми ветлами, отлогие склоны холмов, как бы самой природой приготовленные под пастбища, а выше — леса: сосняк, береза, дубки, светлые и чистые леса. Каждый дол скрывал в себе деревеньку — совсем близко подъедешь, и то не увидишь, пока не выдаст ее старая колокольня. Остались еще тут деревянные церкви и каменные, но все заброшенные.

Ровные и обширные поля в Михайловском районе по пальцам перечесть, поэтому стали запахивать луга. Вот, например, сразу слева от дороги луга были, а теперь?.. На просторном длинном поле, заняв его на две трети, поднялась молодая зелень — это взошло то, что успели до мая посеять. А остальной участок лежал черным и пустым, и на самом краю его увязла в грязи сеялка без трактора — значит, до сих пор еще сеяли или, в лучшем случае, только-только закончили. Как зарядили с тридцатого апреля дожди, так по сей день колхозы никак из грязи не вылезут. Вот тебе и луга.

Дорога едва приметно поднималась вверх и вверх, белела среди зелени и черноты полей. Карельникову надо ехать до самого леса, подняться в гору, там по нагорью километров восемнадцать, все лесом, а затем снова спуститься вниз, а там уже — и само Пеплово, и усадьба Первомайская.

Впереди сошла с дороги, посторонясь от машины, высокая старуха в тулупе и сапогах, с авоськой, в которой успел Карельников разглядеть хлеба буханку. Мелькнуло испуганное длинное старушечье лицо. «Это куда ж она?» — подумал Карельников. До ближайшей деревни километров восемь. «Не иначе как из Прудов». Он было проехал, но потом затормозил. Откинул правую дверцу, высунулся, обернув голову назад. Старуха стояла в нерешительности и испуге.

— Далеко ли тебе, бабка?

— Как? — голос у старухи высокий, она кричала почти.

— Куда идешь-то? — закричал тоже Карельников.

— А в Пруды, милай, в Пруды, тамошняя я.

Все не выходя на дорогу, старуха заторопилась, заковыляла по грязной обочине к машине, ссутулилась, будто сделалась меньше ростом.

— Ну садись, подброшу тебя, — Карельников перегнулся через сиденье и открыл заднюю дверцу.

— Да это что ж, это спасибо, милай, только отплатить-то мне нечем тебе. — Старуха говорила все так же громко, должно быть, глуховата была.

— Садись, садись, ладно.

Старуха стала сбивать с сапог грязь, неумело, неловко полезла в машину, благодарно и испуганно бормоча. Карельников опять перегнулся и захлопнул за ней дверцу.

— Из Прудов, значит?

— Оттуда, оттуда, милай, из Прудов мы.

— Чья ж ты?

— А Василёва, милай, Василёва Анна. Мужика-то нету у меня, на войне убитай, а дочка старшая, Анютка, тоже в доярках, может, знаешь, в Первомайском дояркой. Она-то по мужу Анфисова…

— А, Анфисова, знаю, — Он в самом деле слышал такую фамилию, Анфисова. Но не может быть, чтобы в Прудах жила доярка, а в Первомайском работала, больно далеко от Прудов до ферм, что до первой, что до второй. Пруды — это совсем затерянная деревенька, богом забытая, в семь дворов всего. — Что ж она, с тобой живет, дочка-то? — Карельников глядел на дорогу и спрашивал, не оборачиваясь, громким тоже, высоким голосом. Старуха разбирала, не переспрашивала.

— Строюца, строюца. В Пеплово ушли. Куда ж в Прудах-то!

— Строятся? Это во сколько ж им дом-то встанет?

— А во сколько! Новый-то в одиннадцать старых обломится, да хотим вот старый перевозить.

— Старый?

— А то куда ж его? Не бросать, чай, а покупщиков на Пруды-то не найдешь. Худое место, вовсе, милай, худое. Пруды-то не годятся никуды.

— Худое, говоришь?

— Куда-а! И не дееца им ничего, Прудам-то, разбомбил бы их уж господь! Старухи мы одни остались да ребятишки. Большие города, слышу, пощиплют там войной али еще как, да обратно отстроюця, а нам сто лет все одно. Никудышнее место!

— Так ведь ты небось всю жизнь там прожила, или не жалко?

— Нет, я не отсюдова, меня мужик привел, мы сами-то серебряковския…

Карельников усмехнулся: Серебряково было в соседнем районе, всего километрах в сорока пяти отсюда. Старуха осмелела заметно, так же громко, почти на крике, стала рассказывать, как привез ее мужик в Пруды, как жить стали.

— А ведь у вас в Прудах свой колхоз был, — вспомнил и перебил Карельников и усмехнулся опять: колхоз на семь дворов.

— Был, был, как же! Опосля войны еще был, да что проку-то!

— А скажи мне, пожалуйста, по скольку ваши мужики прежде хлеба тут брали?

— Брали? А помногу, милай, никогда не брали, но по шестьдесят бывало…

— Ну уж, по шестьдесят! — Карельников не поверил, хотя и эта цифра невелика была. Но если учесть, что в прошлом, например, году едва собрали то, что посеяли, и если учесть, что в лучших Михайловских хозяйствах цифра в семь центнеров написана на всех лозунгах и плакатах как предел взятых колхозами обязательств, то десять почти центнеров, конечно, немало.

— Это на каких же, мать, полях они брали?

— А на каких! На энтих же, на наших, вон они пойдут, за рощей-то…

— За рощей?

— А то где ж! Да ты что, милай, дивуешься-то? Бывало, всюю осень и весну навоз возим да золу, под семенное-то непременно мужики золу клали…

— Золу, смотри ты!

— А как же! Навоз, он сорняк гонит, где ж тут!

— Интересно… Но я ж эту землю знаю, камень ведь один голый, теперь-то еле по три-четыре центнера…

— Теперь-то так, обтощала земля…

Впереди длинно желтела лужа. Карельников сбросил скорость и медленно въехал в нее, отвлекшись на минуту от разговора. Потом вспомнил и снова перебил старуху:

— Золу, говоришь?

— Ее, милай, ее. Всю зиму, бывало, собираешь…

— Химия, значит, была, минеральное удобрение?

— Как?

Карельников не ответил. Ему не верилось, что прудовские мужики собирали такие урожаи именно на тех, зарощинских, хорошо ему знакомых землях. Но старуха не могла ошибаться. Что ж, выходит, может, прав Козаченко: работать не умеем?

Нет, это все не так просто, не надо забывать, сколько и каких лет лежит между теми урожаями и нынешними. Да и не везде, наверное, и не всегда удавалось мужикам брать столько хлеба.

— А на других землях как? — спросил он старуху.

— Так по-всякому, какой год! Уж насиживались и без хлебушка, слава тебе, господи! Так-то насиживались, что в иную весну могилок свеженьких на погосте больше, чем народу по домам…

Вот-вот, вот то-то и оно, а шестьдесят-то пудов, может, раз-другой только и взяли, почему и в память запало. Не зря михайловские помещики зерновым хозяйством почти не занимались, предпочитали лучше кусок чернозема где-нибудь на юге купить — тут же, в своей губернии, поюжнее только. Весь парадокс-то в том, что в Сосново-Кузьминском, например, районе земля как земля — там и по двадцать два и по двадцать пять центнеров получают, а тут — пшик. А область одна, и планы одни, и цены одни, и требования одинаковые. Уж так ясно, ребенку ясно, что нельзя с одной меркой подходить, — нет, все не разберемся никак. И мы в своих требованиях правы, мы, Алексей Егорыч, и бояться нам нечего.

Опять вернулся Карельников к Купцову, вспомнил, как летели в самолете, какой больной и несчастный вид был у первого, — почему-то именно тот обидный час молчания не шел из памяти.

Карельников еще поговорил со старухой: о других ее детях, о погоде, о строительстве дома. Старуха никак не хотела помириться со своими полуразвалившимися Прудами: у других и электричество, и радио, и шоссе рядом или станция, а от Прудов все далеко, ничего в Прудах нет, хорошо, ребятишек стали в интернат на зиму забирать, а то и учиться негде: за десять километров не находишься.

— А скажи-ка мне, мать, что председатель-то ваш, он как? Вот хоть с домом, помогать-то обещал?

— Он-то? Иван Никитыч, что ль?

— Да какой Иван Никитыч, у вас Нижегородов теперь, вы ведь первомайские теперь, что ты, ей-богу!

— Ну да, — сказала старуха неуверенно, — первомайские. Иван Никитыч — это… ну да… — и опять подняла голос: — А ему чего! Мы ему чужие, он к нам и не кажется сроду, на кой мы ему!

— Да ну брось, брось, сам я с ним к вам заезжал, что уж зря говорить…

— У Пруды?

— Ну в Пруды, конечно, куда ж еще…

— Ну, может, и так, вам оно виднее. — Старуха сникла и подумала, должно быть, кто ж это такой везет ее. — У нас и с коноплями все мимо ездиют, и на таких машинках вроде проскакивают, и так…

Разговор увял, да и Карельникову все труднее было следить за дорогой, потому что въехали в березняк, — мокро, набито сразу три колеи, не угадаешь, какой лучше держаться. Надо бы уважить бабку и сделать крюк километра полтора к распроклятым ее Прудам, но там совсем дрянная дорога, возвращаться же назад — долго. На повороте Карельников притормозил. Да и старуха уже заволновалась, глядела в оконце и вот-вот хотела спросить, куда это везут ее. Карельников помог открыть дверцу, она выбралась, опять громко и от души благодарила его.

Они распрощались, и Карельников тронул машину. Дело не в крюке было, он понял, просто не хотелось лишний раз бередить себя видом Прудов; старых и еще крепких, как он помнил, но сиротливых и неухоженных домов, куцей улочки, полурастасканного развалюхи-амбара. «Пруды не годятся никуды». Точно сказано.

Дорога петляла среди редких молодых берез, трава между ними стояла свежая, мокро-зеленая, с первыми цветами — сюда, видно, пастухи еще не заводили коров, хотя рядом, слева, вот-вот откроется калда — летний лагерь. Несмотря на холод и дождь, природа брала свое, лес и поля оделись в зелень, и было то состояние в природе, та готовность к лету, что, кажется, пробрызни на полдня солнце, и все оживет, высохнет, заиграет, будет май как май. Карельников подумал, заезжать или не заезжать на калду? На утреннюю дойку, конечно, опоздал, в четыре должны подоить и выгнать стадо, сейчас небось и нет никого.

Однако, подъезжая, он еще издали увидел медленно, разбросанно бредущих от лагеря коров — каждая, опустив голову, жадно хватала первую попавшуюся траву. Возле свежей, желтеющей, как масло, изгороди видна была группа доярок; пастух в длинном плаще изгилялся там что-то, махая шапкой; женщины смеялись. На деревянном помосте бело, алюминиево сияли бидоны… «Ну паразиты, ну работнички, полседьмого уже, а они…» Карельников прибавил скорость и целиной, по траве и кочкам, погнал машину к лагерю. Мимо коров, мимо рыжего бака для комбикорма и бурды, мимо полевого вагончика с красным вылинявшим флажком — жилища доярок и скотников.

Его заметили издали, успели перегруппироваться, одна из женщин побежала в лощинку, пастух торопливо отделился, надел шапку, ударил кнутом, и ближайшая к нему корова дернулась и прыжками побежала вперед.

Вот совсем рядом увидел Карельников напряженные лица доярок, сбросил скорость, остановился. Машина проюзила с метр по жидкой грязи, доярки отпрянули.

— Секретарь, секретарь, — услышал он шепоток, и почудилось в этом шепотке облегчение. Видно, не самый для них страшный зверь секретарь.

— Ну здравствуйте, красавицы!

— Здравствуйте!.. День добрый!.. Вам также! — небойко ответили голоса.

Перед Карельниковым в грязи и на мостках стояли женщины в сапогах, ватниках, платках, только две из шести молодые, и молодых Карельников помнил — беленькую простоватую Настю, повыше ростом, и невысокую, строгую, с красивым смуглым лицом Марфу Кострову. Знал он и Лизу Савельеву, одну из лучших доярок. Лизе лет сорок, всю жизнь прожила она без мужа, и ее чистое, застенчивое лицо осталось девическим, всегда она смущалась и розовела, как девушка, и издалека можно угадать ее по быстрой и тоже как бы застенчивой походке. Стояла тут же маленького росточка, знакомая на лицо Карельникову старушка доярка, из тех бойких старушек, что не помнят своего возраста и вечно держатся с молодыми бабами и даже бывают заводилами среди них.

— Ну и что же это, как же это называется? — Карельников обвел взглядом всех, но обратился к Марфе, поскольку она была за старшую. — Эй! — тут же крикнул он пастуху и поманил его рукой. — Погоди-ка!.. Как его? — обратился он к женщинам.

— Горелов Пашка, — ответила хмуро Марфа.

Пастух еще ударил кнутом, гикнул на коров и нехотя повернулся назад.

— Ну так что же это делается? — опять спросил Карельников.

Доярки понимали, в чем их винят, тут ничего объяснять не нужно было, но по лицам их Карельников видел, что виноватыми за то, что стадо уходит из лагеря так поздно, они себя не считают. И действительно, старушка бойко ответила:

— Так ведь дождь даве лил, товарищ секретарь. Куда ж их?

— Отдои-ка скоро! — сказала с вызовом беленькая Настя, обращаясь не к Карельникову, а к подругам. — У меня вон девятнадцать их!

— В три-то часа и выйти не дал! — сказала еще одна доярка о дожде.

— Машину бы лучше вовремя подавали! Все одно ее до сих пор нет! Вон оно, молоко-то! — Это Марфа вступила и показала вниз, в лощинку, где в родниковой воде, в широком деревянном лотке, стояли утопленные на две трети бидоны.

Услышав про машину, Карельников выругался про себя, но виду не подал (пришлось бы признать виноватым кого-то другого) и поэтому, не отвечая Марфе, продолжал наступать.

— Навесы-то у вас зачем? — сказал он. — Что ж, под навесом, что ли, нельзя в дождь доить?

— Так и доили, что ж, когда поутихло-то…

— Их, чай, девятнадцать, — опять сказала Настя.

Пастух подошел и остановился в двух шагах. Карельников глянул мельком — парень напускно хмурился, зимняя шапка натиснута на лоб — и продолжал слушать женщин.

Говорить стали одна за другой и сразу, как водится, о всех бедах своих, хотя речь шла только о нынешнем утре, — но уж это, как обычно, стоит увидеть начальство, и посыплются все жалобы от Адама: и что из грязи не вылезают, и что плохо ездит лавка продуктовая, и что телята поносят, и что коровы селедки плохо едят (бочки с селедкой стояли тут же, в стороне, под брезентом, и от них шел соленый, гниловатый дух), — говорили все сразу, одна подхватывала начатое другой, и уже выходило, что не Карельников делал им выговор, а они ему.

Слушая и коротко отговариваясь, Карельников вступил на мостки, где на кольях сушились перевернутые бидоны, стал отгибать и нюхать резиновые круглые прокладки на крышках бидонов. Женщины примолкли и следили за ним.

— Что ж плохо моете, или кипятку нет? Кипятку тоже, что ли, сварить не можете? — Он опять обратился к Марфе.

— Да моем, как не моем! — сказала Марфа.

— А это вот что? Понюхай! Это вот чей? — Он повернул бидон и увидел криво написанные черной краской инициалы: «Ев. М.». Из-под прокладки тянуло кислым.

— Михайловой Дуськи это! — ответила за Марфу старушка. — Говорили ей, окаянной, тыщу раз говорили!

— Болеет она, — сказала Марфа.

— Ну вот, — Карельников как бы отвечал на все их жалобы, — сама себя раба бьет, что нечисто жнет. Не так, что ли? Что не от вас зависит, это мы с другими разберемся, но свое-то что ж спустя рукава делаете? Вот ты, — он обратился к пастуху, который стоял с таким видом, точно скучал, — для самодеятельности другое бы время нашел. (По всем лицам прошла улыбка.) Когда теперь назад погонишь? Не накормишь ведь, ненакормленными вернешь?

Пастух плечами пожал, усмехнулся — мол, такого не бывало еще — и не ответил.

— Не мне вас учить, сами все знаете, — сказал Карельников мягче при общем молчании, — неужели пособранней нельзя быть? Ведь говорили много, толковали, вон лето-то какое…

Он понимал, что говорит, может быть, ненужные, известные слова, и ему вовсе не хотелось ругать женщин или держаться с ними официально, но он знал, что они поймут, чего он хочет от них. На каждом шагу видишь, что люди не умеют, не любят или ленятся работать. Уж кажется, сами лучше кого другого понимают, — так нет, обязательно что-то будет не так. Конечно, деревня не завод, всего не учтешь, не распределишь от смены до смены, не спланируешь — вон дождь ливанул в четыре, и весь распорядок к черту. Но все равно. Крышку вот эту несчастную неужели вымыть нельзя?..

— Мешок комбикорму увезли у нас давеча, — вдруг сказала Марфа. Она вовсе нахмурилась и не глядела на Карельникова.

— Как это?

— Да вон они там стояли, — она показала на дорогу, — как их нам привезли, мы и занести не успели. А они ехали, сразу в кузов к себе, и поминай как звали…

— Да кто же?

— Не знаю я его. Я, говорит, бригадир, у меня согласовано. Мешок в кузов, и айда! Из кувалдинских вроде…

— Да ты что, Марфа, как же это так?

— Да вот как есть…

Черт, этого не хватало! Из кожи лезешь, все делаешь, чтобы на молоке хоть что-то взять. Лагерь построили, комбикорм этот выбивали с таким трудом, и вот на тебе.

Карельников стал расспрашивать, какой из себя был человек, что за машина, куда поехала. Вот чем заниматься приходится, товарищ секретарь райкома, сказал он себе. Впору вскочить в машину и броситься в погоню, найти мешок. Черт знает что!..

Он прошел по доскам, положенным в грязь, к лагерю, Марфа провожала его. Пожилая женщина в распахнутом ватнике огребала с настила лопатой навоз и грязь. Измученная, с раздутыми боками корова лежала тут же, часто, отрывисто дышала. Глаза глядели — совершенно человеческие, как у больной женщины.

— Нынче отелится, — сказала Марфа, и они стали говорить, сколько еще коров должно отелиться и сколько яловых, и что искусственное осеменение не дает все-таки нужного эффекта и хорошо бы хоть одного быка держать в стаде. Женщина остановилась и слушала, опершись на лопату. А Карельников еще и еще раз прикованно обернулся на страдающие коровьи глаза.

— Но как же это с комбикормом-то? — вспомнил он опять, и Марфа нахмурилась и глаза опустила.

— Ну ладно, — сказал он тут же, — разыщу я тебе его, — и пошел назад, к машине.

Но не уехал сразу, заглянул еще в вагончик. Тут тесно стояли топчаны, высокие от настеленных матрацев и одеял, — доярки спят по двое, по трое, — стены густо залепили плакаты: насчет коров и хранения денег в сберкассе, донорские и пионерские. Топилась железная печурка, варилась картошка в чугунке. Бойкая старушка хлопотала уже у печки, спустив с головы платок. Как-то нехорошо стало от тесноты, убогой временности этого жилья. Свет едва проникал в два мелких оконца.

— Вот ругать-то нас все! — говорила старушка. — А что бы другую такую халабуду поставить! Мужики-то тоже тута спят, у порогу вон их кладем — так дует. Хочешь молочка-то?

— Да выпью, — сказал Карельников. — А вы бы с собой их клали, мужиков-то.

Доярки толпились за ним в дверях, на его шутку загомонили разом. Старуха налила из бидончика и поднесла в литровой кружке молока, коричневой ладошкой обтерла донышко.

— Куда мне, — сказал Карельников, — лопну.

— Пей, пей, молодой, что тебе сделается!

— Подобрей будешь! — задорно кто-то выкрикнул.

Карельников обернулся:

— А то злой я вам? Так, другую, говоришь? — обратился он опять к старушке.

Женщины смеялись, говорили что-то, но старушка ответила всех громче:

— Ну, а что ж, не люди, что ль? Всюю лету ведь жить, товарищ секретарь Карельников! У иных там и свет есть, и радива проведенная, а мы рыжие, что ль?

И эта про радио, подумал Карельников, но слушал с улыбкой, ему нравилось, что бабке тоже хочется радио.

— А попросили бы у председателя своего, пусть транзистор вам купит.

— Чего?

— Приемник такой, — объяснила Марфа за Карельникова. — Что Васька Пирогов зимой купил, по улице идешь, а он в запазухе зудит… Да нешто он купит? Держи карман шире!

Карельников пил холодное вкусное молоко, не мог оторваться, перевел дух и сказал:

— Ну почему. Нижегородов это любит.

— Он кому все, кому ничего, — сказала сзади беленькая Настя.

— Ну разве на ферме у вас плохо? — Нижегородов славился своими двумя образцовыми фермами, где было чисто, лежали журналы и книги в просторном красном уголке и была устроена душевая для доярок. — Карельников вспомнил сейчас как раз об этом.

— На ферме-то конечно, а тут-то?

Надо было бы пообещать им второй вагончик и приемник тоже, но обещать было рискованно: не раньше чем через месяц-полтора, когда пойдут вверх надои, можно будет говорить о премиях, так что лучше потом сюрприз сделать, если удастся, а не обещать. На сердце отлегло немного, он сам рад был, что разговор с доярками под конец смягчился: ведь, если по чести говорить, этих женщин, которые работают тут, среди леса, не зная ни дня, ни ночи, в грязи и навозе, на руках надо носить, золотом осыпать, а мы их еще жучим, выговариваем, то не так, это не так. И все-таки. Поблагодарив за молоко, выйдя к машине, он сказал:

— Ну, обратно поеду, загляну опять. Погляжу, как тут у вас будет… И мешок, Марфа, я тебе разыщу.

— Заезжайте, — сказала Марфа. — Мы тут всякому гостю рады.

Другие женщины — все как бы вышли провожать его — тоже благодарили и говорили, что милости, мол, просим. Лиза Савельева позже всех вступила, ее «заезжайте» уже в тишине прошепталось, и щеки ее зардели. Карельников улыбнулся и поехал.

Не больше чем через две минуты нагнал он стадо, открыл дверцу и погрозил пальцем пастуху. Тот успел пожать плечами: мол, о чем разговор, все в лучшем виде будет.

Карельников ехал дальше, и, странно, ему вроде легче стало после встречи с доярками.

Минут через сорок он уже подъезжал к правлению Первомайского колхоза. На последних километрах нанесло вдруг тучу, хлынул дождь, стучал по брезенту, «дворник» болтался по стеклу среди водяных струй. Карельников въехал под белую высокую арку с названием колхоза, голо стоящую на дороге, увидел голубую «Волгу» Нижегородова у крыльца, блестящую от дождя. Подрулил поближе к входу, чтобы сразу выскочить из машины под навес.

Старый, длинный, на высоком фундаменте дом стоял одиноко среди поля. Пеплово, большое село, с пятиглавой старой церковью — в ней с незапамятных времен хранилось зерно, — лежало слева. Тут, вокруг правления, по планам Нижегородова, должно вырасти новое село — из каменных двухэтажных домов, с отоплением и канализацией, но построили только один такой дом — под ясли колхозные, а другого строительства не велось — Карельников подозревал, что о планах новостройки Сергей Степаныч говорил только так, для важности, а этот одинокий дом поставил больше для отвода глаз: вот, мол, уже начали.

Такого хитрюгу, как Нижегородов, поискать. Колхоз его самый большой и богатый в районе, объединяет шестнадцать деревень, и земли его протянулись, по районной карте, едва ли не на семьдесят километров. По территория колхоза проходит железная дорога и есть станция — Горбуновка, одна на весь Михайловский район. Колхоз разбросан сильно, и горы тут тебе, и лес, и два озера, и до некоторых участков «Первого мая» никогда в жизни не добиралось никакое начальство — один Сергей Степаныч да двое его «сатрапов», как называет Купцов первомайских бригадиров — Винограденко и Райхеля, знают дорогу на дальние поля и фермы, на пасеки и покосы, — именно поэтому Нижегородову удавалось всегда сохранять скот, когда все сдавали скот, сеять травы, когда все запахивали травы, не везти в закупку семена, когда все везли в закупку. Колхоз числится животноводческо-зерновым, но даже Карельников не мог бы сказать, какой уклон в «Первом мае» основной. Купцов, как и прежние, впрочем, первые секретари, не терпел нижегородовского самовластия. Купцов не ездил, наверное, уже с год в Пеплово и, надо сказать, не одобрял карельниковской симпатии к первомайскому председателю. «Нижегородовщиной пахнет, нижегородовщиной», — не раз обрывал он Карельникова.

Теперь Карельников перебежал под дождем на крыльцо, прошел коридором к кабинету председателя, и, странно, никто его не встретил. В просторной секретарской комнате, где стояла на столе большая машинка «Рейнметалл», тоже пусто. Карельников вспомнил, что вчера не мог дозвониться до Нижегородова, — где-то, подмытые дождем, упали столбы. Он открыл дверь в кабинет и вошел. Черная печка-голландка, черный диван, низкий потолок, длинный стол для заседаний под темно-зеленым сукном, поставленный, как водится, торцом к председательскому, тоже старому, темному, большому столу на круглых, резных, какие бывают у рояля, ножках, — все это придавало кабинету старинный и мрачноватый колорит — вовсе, впрочем, не соответствующий характеру хозяина. Может быть, еще потому казалось мрачно, что оконные стекла снаружи обливал дождь и печка топилась.

Нижегородов в накинутом на плечи кожаном пальто сидел на диване и, далеко отставив от себя руку с газетой, читал передовицу «Правды». Кучка других газет лежала рядом. Странно было увидеть Сергея Степаныча в домашней позе, за чтением, в очках и, главное, в одиночестве.

И вдруг Карельников вспомнил и понял, что сегодня воскресенье!

Вот почему так мало ему встречалось машин и людей на всем пути. Да ну конечно же, позавчера — пятница, вчера суббота — вот черт, совсем ты, секретарь, зарапортовался.

— Батюшки мои! — сказал растерянно Нижегородов. — Кого я вижу!

Ноги его не доставали до пола, и он поелозил по дивану, чтобы встать, и поднялся нелегко, придерживая пальто за полу и снимая торопливо очки.

— Это как же ты? Когда ж приехал? Ну, сюрприз, сюрприз! А я без связи сижу!.. Ну, прошу, прошу… Не промок?.. Раздевайся, Виктор Михалыч, раздевайся…

Надо же, воскресенье сегодня, продолжал думать Карельников, — потому и доярки задержались с дойкой, что, может, поспали сегодня лишних полчаса. А он наскочил на них, эх! И теперь Карельникову показалось, что он тоже не вовремя приехал, что Нижегородов ждет кого-то или отдыхает. Начать сразу разговор о делах, о севе, о бюро обкома или, допустим, о тех же Прудах — даже неловко. Он снял кепку, а раздеваться не стал, чтобы показать, что ненадолго. Хотя как раз хотелось посидеть тут, помолчать, поговорить, не торопиться никуда.

Нижегородов, низенький, широкий, в крепких чистых сапогах, суетился по кабинету, подергивал плечом, поправляя спадающее пальто, говорил о погоде, о дорогах, о повалившихся столбах, но Карельникову все слышалось в его тоне оправдание за что-то. Он взял с дивана газету и посмотрел число — газета была вчерашняя, субботняя, уже читанная.

— Я так просто завернул, — сказал он Нижегородову, — если у тебя дела какие, Сергей Степаныч, ты на меня внимания не обращай.

— Ну вот, — сказал Нижегородов, — да ты что, Виктор Михайлыч!.. Я тут это… гость так один… вроде обещался… по случаю выходного, значит… Да сам-то ты завтракал? Рано небось выехал?..

Карельников вспомнил опять, как он выезжал и как вроде поднялась занавеска у первого, и стало неловко: Купцов непременно подумал: куда, мол, его в выходной-то несет?

— Не отпущу не покушавши, не отпущу! — сказал Нижегородов, поскольку Карельников молчал, и сразу облегчение почувствовалось в разговоре, и Нижегородов уже хозяином сел за стол, глядел ласково и свободно.

— Ну что похмуриваешься, Виктор Михалыч, чего там? Не того, видать? Косицын вчера проехал тут у меня, Виктор, говорит, Михайлыч, туча тучей, даже не принял.

— Что это я не принял? Был он у меня, — ответил Карельников и вспомнил председателя Косицына, как он сидел вчера в кабинете и глядел жалостно, пока Карельников долго разговаривал по телефону.

— Не приглянулся, значит, план-то?

Карельников крутил на пальцах свою кепку и не отвечал.

— Н-да, не приглянулся, значит, — опять сказал Нижегородов и тоже примолк. Оба понимали, что обком ругать друг перед другом нельзя, не полагается, и оба думали уже не о том, что произошло, а о том, что дальше будет. Потому что, готовя записку в обком, строили исподволь работу как бы по этой записке или, во всяком случае, что-то оттягивали и откладывали до принятия решения. И теперь надо поворачивать на старое или опять тянуть до лучших времен.

— А Алексей Егорыч-то как? — осторожно спросил Нижегородов и этим вопросом показал, что действительно думал о том же, о чем и Карельников.

— Слег он, загрипповал, — сказал Карельников, и надо было понимать, что пока неизвестно, но надежд на хорошее мало.

— Да-а, — сказал председатель и умолк.

Чтобы разрядить тяжесть разговора, Карельников после молчания спросил:

— Ну ладно, у тебя-то как? Что успели в эти дни?

Нижегородов стал говорить, что, где и сколько еще посеяли, и все это была мелочь, оставалось много. Он доставал из скоросшивателя отпечатанные на машинке сводки, протягивал через стол, Карельников наскоро их просматривал. Заговорили потом о надоях — надои тоже росли медленно. Это в «Первом мая» так, а что ж у других председателей!..

Нижегородов не оправдывался и не старался приукрасить картину, и Карельников держал себя не как инспектор и ничего не выговаривал Нижегородову, и весь скрытый смысл этого, уже конкретного, разговора, сводился к тому, что, мол, могло бы быть иначе, если бы там прислушались и пошли навстречу. Но не учить же, в самом деле, Нижегородова, где у него сухо и можно сеять!

Нет худа без добра: эта весна перепутала и нарушила все планы, и сейчас, к концу мая, никто уже не требовал победных сводок и рапортов о севе, никто никого не подгонял, и по всем телефонам не кричали обычного: «Ну сколько сегодня, сколько?» — а спрашивали осторожно: «Ну, как там у вас, а?» В колхозах и совхозах сами измучились, трактористы и севцы с прицепщиками ночевали возле агрегатов, подсказки им не нужно было: если за ночь поле подсыхало хоть чуть-чуть, если не шел дождь на рассвете, то сами пускали машины, не дожидаясь и агронома, и хоть три-четыре гона делали, сеяли. Что тут будешь выговаривать старику председателю? Будто у него у самого душа не болит.

Под окном внезапно затрещали мотоциклы, один, потом второй.

— Бригадиры мои, — сказал Нижегородов, хотя Карельников и сам догадался. — Так как насчет поесть-то, Виктор Михайлыч? Не откажи…

— А ты кого это ждешь-то?

— Да так это, — Нижегородов потер непробритый подбородок, и он заскрипел под рукой, — так тут, одно дельце. — Нижегородов не боялся сказать Карельникову правду. — Командир один, понимаешь, майор. У нас тут стройбат на дорогу-то пригнали, на ремонт, ну вот… Попросить хочу кой-чего… Взвод там дадут на денек — им это что, а я с навесами буду под картошку. У меня нынче картошки-то вон сколько сеется…

— Ну-ну, — сказал Карельников, но слегка похмурился: не за спасибо небось стройбат будет стараться. Однако про себя решил, что поесть в такой компании не зазорно.

В это время уже вошли оба знаменитых первомайских бригадира, Винограденко и Райхель, гремя мокрыми сапогами и сами мокрые, из-под дождя. Они поняли, кто приехал: «газик» райкомовский всем знаком, и поэтому вид у обоих был строгий и деловой, словно они не насчет завтрака хлопотали, а исполняли важные хозяйственные дела.

Высокий Винограденко, одетый в серый длинный милицейский плащ (с него текло) и суконную фуражку, походил на орудовского инспектора, не хватало сумки через плечо. Его крупное, здоровое лицо — розово и выбрито, и вся фигура отдает деревянной могучей статью и опрятностью, а может, только кажется такою рядом с неуклюжей фигурой Райхеля. На Райхеле замасленный и залатанный ватник, в котором его можно увидеть во всякое время года, и обвисшая кепка, одного, должно быть, возраста с ватником. Он не то чтобы толст, но коренаст, толстоплеч, толстощек, и двухдневная щетина и грязь на лице, то ли дорожная, то ли от мотоцикла, придают ему совсем затрапезный вид; к тому же взгляд, словно оттаивая в тепле, принимал свое обычное, опечаленное и виноватое выражение. Сапоги у Винограденко чистые, а у Райхеля такие заскорузлые, обитые и грязные (еще старая, сухая грязь проступала на голенищах сквозь свежую), словно их сроду не касалась щетка. Да должно, и не касалась: такие сапоги обмывают в лужах, оскребывают щепочкой, трут пучком травы или смоченной в солярке тряпкой. Их сутками не снимают с ног, и они обретают тяжелую и косолапую конфигурацию ноги; высыхают чаще всего на ноге же, а попав на просушку на печку, так, бывает, заколянеют, так выворотятся, превратятся в такие сухари, что полчаса будешь биться с каждым, пока натянешь с проклятьями на ноги. Сопревшие и разбитые, такие сапоги выходят из строя сразу и навсегда.

В районе к Райхелю давно привыкли, но на всякого свежего человека он производит странное впечатление: зачем, мол, здесь этот пожилой еврей? Удивился в свое время и Карельников, а потом узнал, что Райхель коренной михайловский житель, пепловский, всю жизнь крестьянствует, учился мало и говорит с ярким пепловским «аканьем»: «быват», «знат», «делат». Вообще Райхель человек на редкость добродушный, спокойный, ласковый и неудачливый, обремененный большой семьей. Чудо ассимиляции!

Оба «сатрапа» словно бы олицетворяли нижегородскую политику и стиль работы: где надо взять лаской, увертливостью, видимым простодушием, далеко глядящей хитростью, там действовал Райхель. Где нужна сила, нажим, не уговор, а приказ, там показывал себя Винограденко. Трудно объяснить, отчего бы, например, самостоятельному а твердому Винограденко ходить перед Нижегородовым в таком беспрекословии, летать за ним, словно охраннику, на мотоцикле, когда тот мчит впереди в своей «Волге». Купцов всегда говорил, что тут нечисто, что у этих, мол, троих круговая порука, рука руку моет. Но Карельников хорошо знал, что у всех троих все есть, что им надо. И сверх того, что есть, — на это они не зарятся. Он верил, что здесь другой, чистый интерес, хозяйственный и народный, и обижало, когда Купцов так говорил: три эти мужика держали колхоз богатым, подымали его и подымали вверх год от года, и глядеть на них с подозрением, думать, что они ради себя стараются, было бессовестно. У них учиться надо. И жать с них сверх меры тоже нельзя, за двенадцать худых хозяйств никакой Нижегородов все равно не расплатится — эдак ему можно только ноги перебить. «Ну да, — кричал Купцов в минуты таких споров, — Нижегородов у нас пускай наливается, как клоп, а другие без порток ходят, так, что ли? Может, вам в партийной-то школе не преподавали, зачем мы кулака-то раскулачивали? Или, может, мы всю жизнь не об социалистическом сельском хозяйстве стараемся, а об чем другом?» Карельникова злость брала при таких разговорах, но он сдерживался, понимал потом, что Купцов тоже в чем-то прав, и говорил только с трудно дающимся спокойствием, что, мол, надо же искать  в ы г о д н ы е  способы ведения социалистического хозяйства. «Ну ладно, — тоже сбавлял тон Купцов, — ты это не мне, ты это в другом месте скажи». Но как они ни побаивались, составляя свою записку, составили ее все-таки вместе и подписали вместе. И вместе надеялись… Ну, пусть, что опять об этом.

Между тем Винограденко и Райхель больше междометиями и мимикой, чем словами, дали понять Нижегородову, что у них все готово и какие, мол, будут дальше распоряжения. Чтобы прояснить дело, Нижегородов сказал:

— Вот Виктор Михайловича тоже приглашайте к завтраку, он у нас холостой нынче, некормленый…

Винограденко и Райхель обмякли на глазах, Райхель расплылся измазанной физиономией, Винограденко деревянно осклабился, показав большие зубы.

— Милости просим! Всегда рады! Очень даже хорошо! — сказали они вместе.

Еще через несколько минут под окном появилась новая машина, тоже зеленый военный «газик», чистенький, как на параде, с белыми ободками на дисках. В кабинет вошел, сбрасывая движением плеч на ходу зеленый дождевик, невысокий молодой капитан («Почему же майор?» — подумал Карельников) со светлыми усиками, в очках в тонкой золотой оправе. Вдобавок к его пуговицам, погонам, очкам на пальце еще блестело обручальное кольцо. От платка, которым капитан красивым жестом промокнул дождевые капли на лице, или от самого выбритого, молодого лица запахло по комнате «Шипром». Нижегородов поспешно и не без подобострастия заспешил навстречу, все прихватывая за полу, чтобы не свалилось, свое кожаное пальто, взял из рук капитана его плотный плащ, передал Винограденко. Райхель подобрал живот, каблуки его сапог сдвинулись сами собою, взгляд сделался по-солдатски бодр, и на лице изобразилась солдатская же готовность. Винограденко с плащом через руку тоже приобрел гренадерскую, бравую осанку.

— Привет труженикам полей! — сказал капитан, усмехнувшись. Он левой рукой, двумя пальцами, снял очки и, не относя их от лица, лишь чуть отодвинув от глаз и при-щурясь, проверил стекла на свет, нет ли на них тоже капли или соринки. Увидев, что первые его слова приняты с должной радостью и юмором, он снова пошутил: — Ну как, овес-то нынче почем?

И снова все искательно поулыбались, только Винограденко взглянул ошеломленно: какой, мол, овес?

Перед тем как капитану войти, Карельников, чтобы не смущать ни военного, ни Нижегородова, сообразил сказать Сергею Степановичу, чтобы тот его секретарем райкома не представлял, — в сапогах и затертой куртке Карельников вполне мог сойти за здешнего бригадира или шофера. И теперь Нижегородов, проверяя эту просьбу, взглянул вопросительно: говорить или нет? Карельников незаметно мотнул головой: не надо, мол.

Но для капитана они, кажется, все были на одно лицо, кроме знакомого ему Нижегородова. Он, не всматриваясь, пожал всем подряд руки: бригадирам и Карельникову.