Лермонтов в Тарханах
Лермонтов в Тарханах
Тридцать первого к трем часам въехали в Чембар. Русский гусар-прапорщик, никому еще не известный поэт, 22-летний Лермонтов торопился в Тарханы, к бабушке, хотел успеть под самый Новый год. В Чембаре уже все было свое, знакомое, словно на порог вступили: управа, трактир на въезде, острог. Часовой в высокой шапке, с длинным ружьем ходил по снегу под белой стеной острога, и казалось, это тот самый часовой, который шагал здесь семь лет назад.
Лермонтов еще оглянулся на повороте и посмотрел вдоль улицы: стоит ли старый дуб над оврагом? Дуб стоял — черный среди белого поля.
Господи, как это было верно — уехать, бросить все, наконец, как нужно! Остаться одному, увидеть опять вблизи Россию, поля снежные, колокольни, почтовые дворы, желтые от лошадиной мочи, бородатых мужиков, изрезанные похабными словами деревянные диваны на станциях, самовары, шлагбаумы… Серое зимнее небо, снега, елки, сугробы… Нет, Петербург — не Россия, и даже Москва — не Россия…
День синел, ранний вечер опускался на дальний лес и поля, и Лермонтов, попрыгивая и качаясь в санях, с полуулыбкой представлял, как сейчас, еще до темноты, повернув за Крюковом, въедут в Тарханы. То-то там суета теперь! То-то стуку и шипенья на кухне, беготни из кухни в дом. Трут сукном мебель и зеркала, достают из буфета посуду, девки с ног сбились, а бабушка поднялась наверх и в последний раз оглядывает приготовленные ему комнаты: все ли на месте? Она никогда не справляла новогодье, — дед умер на рождество, — но теперь не удержалась, писала, что ждет не дождется и готовит встречу ему. Милое место, самое милое на всем свете — Тарханы!
Матвей нахлестывает и нахлестывает коней, дядька Андрей перестал дремать, то и дело оборачивает к барину взволнованное радостью лицо: скоро, мол, уже, мол, вот оно, наше-то! И кони тянут и тянут изо всех сил, будто тоже почуяв дом.
До самого Тамбова все еще преследовали его Петербург и Москва, все, что было оставлено вдруг и брошено, почти с отвращением. В Тамбове еще просидел полночи за картами, пил, накурился до одури, но уж это было последнее, последняя дань оставленному. Под утро, с ясной вдруг, прозрачной головой, на крыльце и морозе, еще готов был кинуться назад, закричать лошадей, — так встала перед глазами Варя, ударило — душа перевернулась. Вскочил бы, летел, велел гнать что есть мочи. Варенька!.. Но где там Варенька! Варвара Александровна, чужая жена. У русской женщины вечный удел — любить одного, а замуж за другого идти. Что за покорность, что за рабская вечно потупленность и неуважение собственного страдания. Отдаваться с отвращением, с мыслью о другом мужчине, и не случайно, не однажды, но из года в год, исполняя долг… Зачем было Пушкину воспеть это, символ лжи возводить в идеал?
Но бог с ней! Прочь все! Забыть, оторвать от сердца. Вареньку, «Маскарад», стихи, цензурный комитет, Полину, пьяные последние дни с Монго, экономические идеализмы Севы Раевского, которые, может, хороши для Европы, но несбыточны среди российского варварства; сплетни, безделье, полковые смотры, Царское Село, Софийскую казарму! И разговоры литераторов все об одном и том же, о Жуковском и Пушкине, о Байроне и Бенкендорфе. Драки журнальные, розовые книжечки «Современника», одни за честь почитают у Краевского напечататься, иные у Сенковского, а литература все в обмороке лежит. Что да где сказал Уваров, что да где сказал Нессельроде, да разрешат ли «Ревизора», да разрешат ли «Маскарад»? Понесла еще нелегкая Мишеля Лермонтова в драматурги. Пусть бы уж Кукольником и обходились. Обходятся ведь сколько лет!.. Едешь по России, и стыд берет за всю нашу болтовню по домам и университетским коридорам, в кафе Вольфа и на энгельгардтовских балах. Слава богу, еще никому, кроме друзей, не ведом поэт Лермонтов, стыдно нынче на Руси быть поэтом.
Дорога шла теперь под уклон, Малиновый лес остался позади, открывались вокруг поля — близкие и дальние, белые, синие, и всякое место узнавалось, поднималось из памяти. Березы, сосны, старая ветла на развилке будто выбегали навстречу с криком: «Это я! Видишь, это я! Узнаешь меня?» Будто пахнуло издали кизяком и соломенным дымом. «Вновь я посетил тот уголок земли… Вновь я посетил…» Эта пушкинская строчка зазвучала давно, еще до Чембара, была словно фон, музыка. «Вновь я посетил…»
У Вари лицо измученное, глаза полны слез, оттого огромные, боялась, чтобы он не прикоснулся, а он не мог слышать, как шуршит и пахнет темно-сиреневое платье, видеть бархотку вкруг шеи, печальные плечи, печальные и такие знакомые руки со знакомыми кольцами.
«Вновь я посетил…» Директор императорских театров Гедеонов разговаривал с ними (они пришли вместе с Раевским) добродушно, даже изволил шутить, в огромном и великолепном кабинете играло зимнее солнце. Снявши свои французские очки в золотой оправе, Гедеонов поигрывал ими, прищуривал глаза, выхоленные бакенбарды лежали на тугом вороте голландской белизны. Он все говорил, как приятно видеть автором талантливой пьесы гвардейского двадцатидвухлетнего офицера. И Лермонтов потупливался польщенно — ах, ложь!
«Вновь я посетил…» Крыльцо, бабушка в нарядном кружевном чепце, высыпет дворня, мужики будут стоять по деревне, снявши шапки и кланяясь, а мальчишки побегут за санями до усадьбы. Неужто семь лет прошло? Сердце частит, и жарко на морозе от башлыка и тулупа.
— Вона, барин, вона! — Андрей тычет рукавицей вправо — там показался из низины крест новой тарханской церкви, — когда-то тут стояла церковь старая, деревянная, и они с Екимом Шан-Гиреем мальчишками лазали по ней, замирая от страха.
А в другой, домашней церкви, на усадьбе (она почти у дома), в раскрытую дверь видны ярко горящие и колеблемые ветром свечи, теплые, красные огни лампад, серебро окладов — будто пахнуло восковым теплом, ладаном, книжною плесенью, страхом детским и детской, не то пасхальною, не то рождественскою радостью…
А Матвей уже откидывается спиною, натягивая вожжи, и дико вертит гривастой головой Черкес, — сани, останавливаясь, заносятся на сторону и подкатывают к крыльцу, полному народа. Лермонтов сам торопливо отстегнул полость, отбросил перину и собачье одеяло, которые бабушка выслала ему навстречу в Чембар, и, оправляя саблю, молодо звеня шпорами, не чувствуя занемевших ног, выпрыгнул из саней — видел уже во всей толпе одно счастливое, залитое слезами лицо бабушки.
Что за наслаждение было ходить по этому дому в штатских панталонах, свободной рубахе, чисто пахнущей морозом, в теплом полухалате, сидеть в старом кресле пол окном с трубкой и книгой, глядеть на занесенный снегом сад, на пруды, где скользят на ледянках мальчишки. Подолгу пить с бабушкой чаи — со сливками, свежими пирогами, вареньем пяти сортов, — сам удивлялся, как много ел. Обедать по полдня с гостившими Шан-Гиреями. С утра топились, трещали и гудели печи, дом тепло потрескивал, дрова, сложенные у печей, оттаивали с мороза и пахли сильно и свежо. Перебирать и разглядывать свято хранимые бабушкой свои детские рисунки, детские книжки, лепленные из воска фигурки — кое-что, право, недурно, а вдруг вышел бы из него живописец, если б переменить саблю на кисти, а Софийскую казарму на Флоренцию? В столовой его портрет четырех лет: дитя в сорочке, с коротенькими волосами, круглое, похожее на девочку, — почему-то с грифелем и бумажным свитком в пухлых руках — восторженные потомки, собиратели скажут когда-нибудь, что Мишель Лермонтов сочинял еще в пеленках. Смешно, еще мальчиком здесь, в Тарханах, придумывал он драмы из испанской жизни. «Место действия — Парма. Дон Альварец — немного бедный, но гордый дворянин».
Он останавливался в прежней матушкиной спальне, гляделся в овальное чистое венецианское зеркало на стене, в которое и она гляделась когда-то, и казалось, помнит что-то, хотя вряд ли мог помнить.
Изредка садился к старому фортепьяно, тоже матушкиному, играл что-нибудь недлинное, тихое, и припоминалось ему уже отчетливое: как он играет мальчиком на скрипке, а тетушка Мария Акимовна аккомпанирует; окна отворены, лето, зеленый сад полон птичьего крика — там вечно тьма пеночек, соловьев, скворцов, — а на прудах орут лягушки. Томительный звук скрипки…
Или велеть подать себе Араба, одеться тепло, и — любимой дорогой через дамбу, потом в горку, скакать по морозу до Апалихи, к Шан-Гиреям, или просто полем — только снега вокруг великие, ни свернуть, ни оступиться, Араб вязнет по брюхо — не летом.
Еще не работать, только есть и спать, собирать себя. Но уже мелькают в мозгу неотвязно и складываются слова, когда скачешь среди снегов или бессмысленно глядишь в огонь камина. Еще немного — душа наполнена и согрета, вдруг обмирает в предчувствии, словно от вида дворовой вдовушки, миниатюрной темноглазой Устиньки — как? а Варвара Александровна Бахметьева, урожденная Лопухина?..
Он думал о новой своей драме. «Два брата». Изобразить две родные души, людей одного мира и поколения, как двух противоположных и резких типов. Разве, наблюдая, например, себя, не видит он сразу двух разных людей, разных настолько, что невозможно, кажется, никак слить в одно: одного чистого и пылкого, второго — отравленного презрением к жизни. Да и двух ли только?.. Может быть, когда-то, когда он станет писать по-настоящему, удастся нарисовать один образ, наделенный чертами самыми несовместимыми. Когда? И еще нужно сказать о ней, со всей беспощадностью — о том, как продают любовь, как мешок денег всегда оказывается… Да, мешок денег, миллион, положение в обществе, вот и все. Это так ясно и просто, и не нужно обманывать себя соображениями сложными и возвышенными. …Да и сам-то он, сам? Разве не отступил, не устал, не усомнился вдруг?..
А еще говорят, зачем он, такой молодой, пишет все о грустном и мрачном, будто в жизни мало прекрасного? Будто Россия не великая страна, процветающая год от году под отеческой сенью государевой заботы. Будто не нас трепещет Европа. Будто… Но отчего-то Булгарин все в чести, а Пушкин нет. Литераторы — сословие неблагонадежных.
Как это у Байрона? «Мне прежде снился сон прекрасный, виденье дивной красоты… Действительность, ты речью властной разогнала мои мечты…»
Вот и все. Нет больше солнечных зимних дней, нет умиления, шуток над собою за обедом, нет отдыха…
— Мишенька, ты что в потемках? Тебе нездоровится? Я велю Андрею принести свечи?..
— Спасибо, бабушка, я так…
Это уж всегда: перед работою приходит тяжесть и мизантропия, он делается мрачен, холоден.
Лишь две или три ночи спал как убитый и засыпал, едва прикоснувшись к подушке, но вот снова пришла бодрость, зажигание свечи среди ночи, чтение, попытка уснуть. Он клал с собой на столик портсигар и курил ночью; нервы опять расстроились, снились мучительные сны.
— А помнишь, Мишенька, как однажды играл с ребятами в войну на кургане и расшибся? Да ты что ж не ешь ничего, или нездоровится?
— Спасибо, сыт. А что, бабушка, Лукерья жива?
— Ну как не жива, жива. Да она приходила, как ты приехал…
— Что ж ты ее не пустила? Ах, жалко…
Лукерья была мамушка его, кормилица, он любил ее в детстве, бегал к ней на деревню, помнилось: Лукерья — что-то теплое всегда, чистое, молодое.
Вдруг собрался, пошел к ней. День был в самом начале. Миновал запруду, шагал деревней. Зима все скрашивала, но даже под снегом избы выглядели грязными развалинами. Мазаные, небеленые, под соломой. Народу не видно, только на пруду ребячьи голоса да брех собаки. А вон в том доме — он знал — живет Егор Леонтьев, старый солдат, выслуживший весь срок, 25 лет, под Бородином ранен, до Парижа дошагал.
Он не застал Лукерьи дома, постоял на пороге, огляделся и вышел. Девочка лет двенадцати, было онемевшая от робости, хотела бежать за матерью, он сказал, не надо, в другой раз зайдет. В горнице было чисто, бедно, пахло знакомым теплом, девочка была похожа на Лукерью. Он взглянул пристально и ревниво, вышел снова на свет и мороз и быстро зашагал назад, наклонив голову.
Вернулся домой, разобрал на столе книги, начатые письма, достал новенькое английское стальное перо. Надо начинать. Хоть что-нибудь пока, чтобы рука разошлась. Что-нибудь. Не «Демона», нет, что ж опять «Демона», что-нибудь.
И стал пока быстро, почти набело, сочинять «Сашку»: «Она звалась Варюшею, но я желал бы ей другое дать названье: скажу ль при этом имени, друзья, в груди моей шипит воспоминанье, как под ногой прижатая змея…»
«Два брата» стали писаться вдруг, и тоже быстро, сцена за сценой. Вставал теперь рано, затемно, и день пролетал незаметно. Почти не выходил, бабушка, как привыкла всю жизнь, беспокоилась о его здоровье, говорила, эдак он наживет себе малокровие и мигрень. Любопытно: начав писать снова о свете, о людях, измученных не внешними, но собственными страданиями, он впервые в жизни испытал неловкость. Отчего? Опять Тарханы? Зимний сад, который глядит в окно, пруды, черные избы, нищие, тупые мужики, екатерининская осанка и грозный голос бабушки, распекающей дворню, поля, снег? Это была жизнь, мало похожая на ту, что он писал. Действительность груба и ужасна, искусство ложно и трусливо изяществом. В «Сашке», например, писал он красивые слова о Москве, а тут же, в письме Раевскому, не мог удержаться, чтобы не обложить матушку-Москву матерно. И слова письма как бы были жизнью, а стихи принадлежали искусству.
Ежели дать ход этой мысли, следует оставить, бросить, не писать никогда. Или следовать Белинскому, натурализму, французскому исследовательскому направлению, рационализму, идти от головы, не от чувства. Но он еще с университета сторонился новой, рождающейся в обществе группы образованных дьячковых да фершальских детей, с их «направлениями», и вообще всю жизнь больше глядел в себя, чем по сторонам. Но и не за Жуковским же идти, Жуковский теперь смешон. Следовать слепо Байрону? Пушкину? Нет, он не Байрон и не Пушкин. «Я только еще начинаюсь».
И сколько можно о России? Зачем? Пора не удивляться.
Одна грустная жалость. Могучая и нелепая, медведь на цепи, что пляшет и становится кверху задом на потеху всякому дураку. Ну-ну, а Наполеона не мы ли повернули? Были же люди. Может, нужно просто напоминать им почаще о собственной силе?.. Нет, пока будут грязь и невежество, пока можно человека продавать и покупать, как скотину…
По вечерам, отдыхая, он стал читать Карамзина. Вот! И история-то наша темна и дика! Дика, смутна, нелепа. Лишь звездами на беспросветном небе сияли в этой ночи личности необыкновенные.
Как-то в воскресенье арсеньевские мужики затеяли на пруду «кулачки». Дядька Андрей пришел звать барина на потеху, Лермонтов оделся теплее, пошел смотреть.
На большом пруду, присыпанном снегом, а где обдутом ветром до чистого льда, собрались друг против друга две большие партии парней и молодых мужиков. Дралась одна сторона улицы против другой. День стоял без солнца, но светлый, и хоть послеобеденное время, но еще не темнело. Бабы и старики выстроились на круче тоже с обеих сторон и уже выкрикивали задорные слова, шумели. Мальчишки вились около той и этой толпы, как шмели. Девочки поменьше стояли с санками, но кататься уже не смели.
Приход молодого барина еще запалил мужиков. Откланявшись ему, откричав смелыми ради игры, бойкими голосами — мол, будь нам, барин, судьей, мол, глянь, Ивашка-то у нас каков боец (а Ивашка стоял в одной рубахе, без шапки, засучив рукава, а молодая русая борода в кольцо вьется, а грудь нараспашку, и крестик нательный наружу выбился), — откричавшись, стали разбираться вроде бы в две шеренги, та сторона и эта. Кричали, подтравливая друг друга.
— Чумазые! Мордва косоротая!
— Федька, в рот тебе редька!
— Ягор, а Ягор!
— Чаво?
— Да ничаво, иди в рыло дам!
Мальчишки вылетели наперед, задирая друг друга.
В первой, ближней толпе выделялся ростом, черной бородой и спокойной, мрачноватой повадкой молодой мужик с красным платком на шее. Взгляд умный и недобрый. Удалой, раздетый Ивашка как раз стал напротив с той стороны, и по взглядам, которыми мужики обменялись, а также по взглядам остальных бойцов на этих двоих можно было понять: они двое и начнут, и им, может, есть из-за чего биться, кроме простой пробы силы и удали.
— Это чей же? — спросил Лермонтов про высокого, уже зажигаясь интересом к нему, к его особенности и красному франтоватому платку.
Рядом с Лермонтовым стояли теперь, кроме дядьки Андрея, управляющий Степан Иванович и дед Дмитрий, отец конюха. Дед был высок, худ, в длинном рваном тулупе и горбился, чтобы сделаться пониже рядом с невысоким коренастым барином. Он все говорил, что нешто, мол, теперь бои, нешто есть теперь такие бойцы, как прежде. И Лермонтов понимал, что дед имеет в виду плохие харчи и тяжелую работу, с которой особенно не заиграешь. Дед-то ответил и про высокого:
— Блинов Карпушка, Ильича Блинова сын, черт мужик, прости господь на дурном слове.
Пока говорили, там уже разобрались, и уже один мальчишка сшиб другого, а на первого налетели еще, и выступил кто-то повыше и дал меньшому подзатыльник, и крики достигли самой большой высоты.
— Да ты выходи, выходи!
— Мало?го-то, мало?го не тронь, пес!
— Ягор, да ты где ж?
Вышли двое парней, один тут же сшиб с ног другого, и вот повалили, смешались, засопели, туго зазвучали удары, полетели в стороны шапки, и мальчишки повыскакивали из кучи, как выстреленные. Кудрявого Ивашку сбили тут же, или сам он поскользнулся, а когда поднялся, рубаха на нем уже треснула и рот окровел. Карпушка Блинов бил особым жестоким ударом сверху по головам, не подпуская к себе кучу, выбирая по одному. Молодецкий бой на глазах переходил в драку, и офицерскому, привычному к боевому учению глазу видно было, что мужики бьются неумело, нелепо, мешая своих с чужими.
Блинов прошел через толпу к Ивашке, ближние к ним бойцы как бы замерли на миг и отступили, те что-то сказали друг другу, словно бы Блинов спрашивал: бить или не бить? Ивашка отер кровавый рот и засмеялся. Тогда Блинов тычком ударил его в грудь. Ивашка отшатнулся, но устоял. Блинов ударил еще, Ивашка, чтобы удержаться, схватил его за красный платок одной рукой, а другой дал наотмашь в ухо. И оба упали.
— Через бабу петушатся-ти, — сказал дед Дмитрий, — побьет он Ивашку-то.
А мужики уже снова были на ногах и намахивали один другого по скулам.
«Вот так было и сто, и двести лет назад, — думал Лермонтов. — Еще Иван Васильевич Грозный любил, кажется, этакую потеху…» Было странное чувство понимания происходящего, своей близости к этому празднику, и вместе с тем он глядел на мужиков и их драку, как иностранец. Как иностранец? Но отчего ж так все понимал в этом Карпушке Блинове, знал, о чем говорит его умный и тяжелый взгляд?
— Из-за какой же бабы? — спросил, продолжая смотреть.
— Да вон Улька Синицыных, анчутка ее раздери, — отвечал дед, — взамуж Блиновы-то взяли в ту зиму, да нешто теперя бабы?
«Вон что», — подумал Лермонтов и представил себе, что Карпушка Блинов, может быть, чувствует теперь то же самое, что и он сам. Но Карпушке проще, он вон вышел на «кулачки», да и дело с концом.
Бой, то затихая, то разгораясь, продолжался еще с час, до сумерек. Победили те, с чьей стороны стоял Блинов. Побитый Ивашка сидел на льду и прикладывал пригоршнями снег к лицу. Сам Карпушка стоял в толпе победителей, один мальчишка принес ему почтительно шапку, другой — затоптанный платок. Карпушка глядел так же угрюмо, как прежде, без радости победы.
Лермонтов приказал Степану Ивановичу выставить мужикам два ведра водки и пошел назад в усадьбу. Может, бросить, думал дорогой, светскую драму да написать драму из народной жизни — вон он каков, Карпушка-то Блинов!
Вечером к бабушке приехали гости из Чембара, Лермонтов вышел к ним лишь на полчаса, молчал, потом сказал колкость щеголеватому заседателю суда, приставшему с расспросами о Петербурге, и, извинившись, раскланявшись холодно, вышел. Остаток вечера просидел в доме ключника с мужиками, слушая подвыпившего деда Дмитрия, наслаждаясь одним тем, как говорят мужики, и думая, что напрасно в свете болтают по-французски, и без того простой народ имеет свой язык. Бой на пруду не шел из головы. А можно написать не просто народную драму, но историческую. Что, если переодеть мужиков в старинные кафтаны и сапоги? Или не драму? Вот еще забота, анчутка ее раздери, как скажет дед Дмитрий.
Вернувшись к себе, сел за стол и писал третье действие «Двух братьев», пока свечи не выгорели, почти всю ночь.
Он работал теперь много и весело. Стояли опять солнечные морозные дни, но он не ходил дальше крыльца. То продолжал драму, то, развлекаясь, «Сашку», начал «Тамбовскую казначейшу», в одно утро, почти набело, записал «Умирающего гладиатора», который складывался накануне вечером. Хотелось поскорее освободиться ото всего, что уже созрело, просилось наружу, скорее все старое закончить или бросить и идти дальше, делать новое. Вернуться к «Демону», и, может, теперь станет он таким, как следует ему быть. А еще проза, еще новая драма, еще, дай бог, съездим на Кавказ…
Он почти забыл о Петербурге, о службе, превратился в настоящего литератора. Забыл о «Маскараде» (что будет, то и будет), о Варе. Только когда Матвей приводил почту, сразу ворох писем, книг и газет (бабушка абонировала «Губернские ведомости» и «Библиотеку для чтения»), он нетерпеливо взрезал конверты и читал письма, весело представляя себе друзей, их обычную жизнь. Он представлял, как вернется, как будет хвастать написанным. Писали Шеншин, Монго, умные московские кузины, пришло пьяное, удалое и непристойное письмо из полка (видно, что писали, собаки, зело накачавшись). Молчал только Сева Раевский. Не хотел, наверное, огорчать. Погубят они «Маскарад», погубят, тут и думать нечего, не видеть вам, молодой талантливый автор, своей афиши, не слышать, как плещет в восторге театр, как оскаливаются в поздравительных улыбках те, кто хотел бы нахлестать вам по щекам за оскорбительный отзыв об обществе. Погубят… Ну да не совсем! Как будто не рыщет испокон века весь молодой Петербург, а Москва и подавно, в поисках то одной, то другой рукописи, запрещенной цензурой. Будто не ходят по рукам то Пушкин, то Грибоедов, то какой-нибудь отчаявшийся поляк, то британец, посетивший Россию и издавший свои ошеломленные записки. Как-нибудь, как-нибудь…
Настроение было легкое и как бы восторженное. Или дни такие стояли? Солнце било в окна, снег сверкал, идиллически спускался к прудам белый сад, а там, на горе, стояли избы под снежными шапками; снегири прилетали на балкон клевать брошенное им просо. Выйдешь на крыльцо, и глаза ломит от света, а воздух как ледяной пунш, и небо над полями просторно и лазурно, словно над морем.
Сбегая как-то по лестнице, насвистывая марш из «Двух слепых» и повторяя про себя с удовольствием только что написанную фразу, он встретил на ступеньках темноглазую Устиньку с половою дорожкой в руках. Потупилась, не успела дать барину дорогу. Стоя ступенькой выше, он взял ее за плечо, не пуская. Сейчас зардеется:. «Грех, барин». И не успел подумать, как Устинька, оглянувшись, прошептала:
— Ох, грех, барин.
— Ну что за грех, вон ты какая славная! — Притянул ее к себе и, не целуя, обнял. Она была приятно-тонка и податлива, только вот дурно пахло от намасленной головы и еще чем-то простым и пресным.
Внизу стукнула дверь, Устинька стремглав бросилась вверх, а он простучал по ступенькам вниз, продолжая насвистывать. Оправа, оправа не та, подумал он, наряди этакую Устиньку в лучшее платье да облей наших красавиц обливаньями и веди на любой бал, в любую гостиную. Только чтоб молчала.
За обедом он особенно стал весел, нарисовал карикатуру на Павла Петровича (Шан-Гиреи обедали проездом в Чембар) и обещал, что непременно выведет его, ермоловца, в какой-нибудь кавказской повести. «Вот стану писать, как Марлинский».
Бабушка заговорила, как лучше составить доверенность, — в Кропотове делили отцовскую усадьбу. Лермонтов сам не хотел ехать, это было тяжело, и решали, на кого написать поручительную бумагу, — но и этот разговор не переменил его настроения, хотя память об отце, как и о матери, всякий раз возвращала к одиночеству и печали. Он торопился подняться опять к себе в мезонин, утонуть в разбросанных бумагах.
Он отпустил на волю четверых своих мужиков, записанных за ним по ревизии. А вышло так. Он зашел зачем-то к Степану Ивановичу, тот сидел за столом, а мужики, двое, братья Лаврентьевы, Кирилл и Антон, стояли у дверей, снявши шапки. Видно, только пришли: еще пахло от них морозом, и еще овчиной и луком. Кирилл был постарше и пониже ростом, разговор вел он, брат кивал только да поддакивал. Степан Иванович читал через очки прошения на толстой синей бумаге. Завидев Лермонтова, мужики сразу обернулись к нему и поклонились низко, в пояс, — уже по этому поклону Лермонтов понял: они с просьбой.
— Барин, миленький, — начал сразу Кирилл, но тоном не слезливым, а скорее суровым, — помоги ты нам, ради Христа.
— Вольную вот надумали, Михаил Юрьич, — сказал Степан Иванович, поднявшийся теперь от стола и как бы желая уступить барину свое место.
— Ну так пусть, — легко сказал Лермонтов, — пожалуйста. Только ведь земли у меня нет, сами знаете. Земля бабушкина.
— Знаем, барин, как не знаем, — сказал Кирилл все так же строго и глядя в сторону, — да ведь не одним хлебопашеством люди живы.
Степан Иванович протянул синюю бумагу, но Лермонтов не взял.
— Вы составьте как надо, я подпишу.
— Барин, миленький, — голос у Кирилла дрогнул на этот раз, — век будем бога молить.
Мужики, видно, не ожидали, что так быстро сладится дело, а молодому барину хотелось выйти скорее, казалось, он давно уже стоит в этой жарко натопленной комнате.
— Я никого держать не буду, — сказал он потом, — кто захочет, отпускайте сразу, Степан Иванович.
И вышел — мужики опять низко поклонились ему в спину.
Когда спустя два часа бабушка с недоумением стала говорить о Лаврентьевых и что еще двое уже принесли прошения тоже, он прервал ее:
— Ты же знаешь, будь моя власть, я бы всех отпустил.
— Мишенька, твои понятия о мужиках идеальные: они ведь от воли только пьют, да ленятся, да безобразничают.
— Пусть делают, что хотят. Мне-то, во всяком случае, зачем они?..
Бабушка засмеялась напряженно, заговорила опять, но он уже не хотел спорить, знал, что напрасно. Послушал из вежливости, чтобы совсем не огорчать ее, и удалился.
Отпуск его кончался, но уезжать не хотелось, надо закончить все, а то в Петербурге не доделать. Даже придумали с бабушкой выхлопотать справку у чембарского лекаря, чтобы побыть еще… Но все равно оставалось мало, и все же тянуло ехать, тянуло.
Как-то шел, задумавшись, по деревне, незаметно оказался на самом краю, у занесенной снегом ограды, — внутри возвышался каменный склеп Арсеньевых. Там похоронен дед, там лежит матушка. Он хотел войти, но снегу было слишком много, не проберешься, и замок висел. Он и без того помнил: когда она умерла, ей было ровно столько, сколько ему теперь. «А житие ей было, — написано там на камне — 21 год, 11 месяцев, 7 дней». И отец умер рано, и она. Как знать, может, и его… привезут когда-нибудь темной осенью или зеленой весной арсеньевские мужики его одинокий гроб издалека и внесут на плечах под вой бабий в эту дверь, запертую сейчас на замок и на четверть заметенную снегом… Он почувствовал внезапно: что-то будет, что-то ждет его скоро и неотвратимо, — он созрел, он готов, и, может быть, никогда больше не увидеть ему живыми глазами оврага, полей, деревни, ясного солнца. «В последний раз передо мною…»
Судьба его уже стояла рядом плечо в плечо — не свернуть. Нет, он не знал, — как можно знать? — но предчувствовал: что-то будет. Он не знал, что через год падет от пули Пушкин, он напишет стихи на его смерть, их прочтет вся Россия, а автора арестуют, и царь пошлет лекаря обследовать его: не помешан ли он? Жизнь взорвется и полетит, словно снаряд. И пять лет спустя он сам выйдет на дуэль с сыном французского посланника из-за женщины, и окажется опять на Кавказе, и уедет, и вернется, и… царь будет ненавидеть его, а царица любить, бог будет спорить о нем с демоном, природа зальется рыданьем над его смертельной раной, и акт смерти перейдет в бессмертную память и жизнь… «21 год, 11 месяцев, 7 дней…» — какая подробность… Он стоял у ограды в снегу и, прищурившись, глядел на дальние, ослепительные под солнцем поля — день опять сиял прекрасный, звонкий, живой свет жег глаза.