Сад непрерывного цветения
Сад непрерывного цветения
Он писал ей:
«Я два раза перечитал письмо и думаю: что вдруг? в чем дело? что хотели мне сказать? «Прощай, прощай!»? Или чтобы я «исправился»? Что ты вибрируешь? У нас с тобой все хорошо, н о р м а л ь н о: я не виноват, что жизнь у меня такая, сто проблем каждый день; а ты влетела в нее вдруг, со своим совсем другим миром и другим понятием, как должно быть. Ты ошеломлена — да, наш мир не для слабонервных, — но костер не виноват, что опаляет бабочку. Да, я так живу, у меня такая профессия, я очень занят. А что касается лирики, я лишь недавно, ты прекрасно знаешь, еле выполз из одной черной любовной дыры, — так не затем же, чтобы попасть в другую? У меня ничего не скрыто, не замкнуто, все наружу, ты же видишь, ты умная. Мне с тобой хорошо, все соперницы твои отпадают, как болячки, и скоро совсем отпадут, дай срок. (Насчет этой женщины в машине — ты просто шуток не понимаешь, это «их нравы».) Ты говоришь, я у тебя один, а у меня много. Много — в с е г о: работы, людей, отношений, планов, мучений, нужных и ненужных, — вот опять делаю и уже ненавижу то, что делаю, — но это не значит, что ты мне не нужна или что у меня не хватает внимания на тебя, — нет, неправда, нужна. Наши отношения только проклюнулись, завязались (мои с тобой), я же не знал, что твоей любви ко мне уже «шесть лет, шесть месяцев и шесть дней» (Ваше выражение), но это твоя любовь, а не н а ш а. В общем, не гони картину, не уличай меня ни в чем, не учи (своего хватает), не обижайся. Будь женщиной, учись быть женщиной, ты еще девчонка и жизни не нюхала. А быть женщиной — значит терпеть. Ты думаешь, у тебя ко мне есть, а у меня к тебе нет и ты, как дура, навязываешься? Нет, просто ты, как всякая женщина, хочешь в с е г о, максимума, пусть даже неосознанно, и хотела бы завладеть в с е м. Но у м е н я нельзя забрать всего, я слишком много вмещаю, слишком много люблю на свете: свою проклятую работу, свою свободу, новых людей, новые страны, новых, извини, женщин — вот таких дурочек вроде тебя… Ну-ну, не плачь, сама виновата, сама вынуждаешь говорить ненужную тебе правду вместо того, чтобы петь нужную тебе ложь. Мне тоже трудновато, браток, ты сообрази, я все еще не оттаял, я внутри живу сухо и жестко, я иду один по своей дороге. Так что не надо — в чужой монастырь со своим уставом. Меня не переделать. Будет так, как есть, по-другому не будет».
Чтобы не реветь, Лора выходила из дому и, как всегда, ехала в Ботанический сад. Через Рижский, Марьину рощу, Останкино. Она старалась занять место в троллейбусе у окна, чтобы отвлекать себя картинами жаркого летнего города, впрочем, с вкраплениями уже, кое-где среди пыльной и зрелой зелени то густо закрасневшей рябины, то тронутого желтизной клена. Сыпало желтым и с берез, стоял август, близился сентябрь, осень, а там зима, конец еще одного года и начало еще одного. Она смотрела в окно на город — он кишел людьми, но все равно ничего не видела. Раскрывала на коленях сумочку и, не доставая оттуда письма, глотала его кусками, хотя знала уже наизусть и каждое слово и знак помнила на вид. Смелый и четкий почерк летел вправо, черные чернила, пером, а не шариковой ручкой, ярко гляделись на заграничной бумаге, сразу и тонкой, и плотной, и приятно-шероховатой на ощупь. Сложено тоже было не по-нашему, втрое и вдоль, чтобы уместиться письму в узкий конверт. Ему можно было поставить пятерку за орфографию, пунктуацию, да и за содержание — что тут скажешь? Она любила эту его абсолютную грамотность, столь редкую у нас даже среди пишущих людей, этот его летящий почерк, эту культурную (а не пижонскую) потребность вот в такой бумаге, в хорошем «паркере». Он рассказывал: за границей прежде других магазинов всегда бежит в писчебумажный, или как там они у них называются?.. Сам вырос в тульских Липках, лишь десяти лет оказался в Москве: отец-шофер возил в армии генерала (этот генерал Петухов вообще немалое влияние оказал в жизни на режиссера П. и был даже снят фильм, который так и назывался: «Генерал», весьма, как говорили, смелый). Лора знала, разумеется, досконально биографию режиссера П., всю его родню, мать, отца и не могла не удивляться, как далеко закатилось яблочко от яблони: режиссера отличали отточенный профессионализм, европейский вкус, даже изыск. Стихийной простонародной талантливости, особенно русской, присуща эта способность, оставаясь собою, кажется, вмиг впитать, что надо: грамоту так грамоту, науку так науку, музыку так музыку и, все впитав, стать еще поверх всего своею натурой: а ну раздайсь, я иду!
Не надо было быть графологом, чтобы по одному почерку определить и талантливость режиссера П., и ум, и целеустремленность, и эгоцентризм, и искренность. Здесь не сказано было и половины правды или правды главной, но искренность и правда не одно и то же, тут ничего не поделаешь. Он был искренен, а правды, кажется, не понимал и сам. «Будет так, как есть, по-другому не будет». Вот это, пожалуй, была правда.
Лора читала с ревностью и пристрастием, разбирая про себя каждую строчку, каждый его, если можно так сказать, постулат, глотая слезы. Опускала глаза в сумку — точно заглядывала с обрыва в пропасть, душа замирала, или точно откусывала, отхлебывала глотком яду. Защелкивала сумку, оборачивалась в окно невидящими глазами, — а строчки и слова черным почерком бежали по домам, заборам, облакам, автобусам и афишам, — глотала яд, жевала, проглатывала, а утихнув, опять раскрывала и опять заглядывала в бездну. Все равно счастье. Что он написал наконец и написал так много, ей написал, и — на его взгляд — открыто и безжалостно, что она может держать это письмо в руках, и… да что говорить, все равно она любила каждое слово в этом письме, хотя в нем было все, но не было любви.
А она-то любила его; она всегда любила его так, что даже ничего не могла делать. Ни общаться с другими людьми, ни работать нормально, ничего. Она не в силах была жить. Довольно странно в наше время. Три года назад наступил предел, нервное истощение, пришлось уйти из школы: она перестала различать учеников, они вытворяли на ее уроках что хотели, а ее называли «чокнутой». Она и была «чокнутая», без ума и памяти. Без него она могла только лежать и думать о нем. И в минуты просветления, борьбы с этой б о л е з н ь ю вся ее натура восставала и стыдилась такого существования.
Они жили с братом Виталием в доме довоенной постройки, в старой квартире, где чудом сохранилась тоже довоенная простая мебель, гравюры в стиле тридцатых годов, книги из той же эпохи: энциклопедии, красные ленинские сборники, сочинения Плеханова, тома «Академии», первые советские издания Маяковского, Есенина на грубой оберточной бумаге и совсем позабытых поэтов: Пимена Карпова, Варвары Бутягиной. Их отец работал всю жизнь в типографии, любил литературу, и эта черта передалась детям.
Лора еще девчонкой перечитала домашнюю библиотеку, в том числе и энциклопедии; образованная, начитанная, романтическая, она страдала еще и оттого, что пропадают зря ее знания, ум, натура, как пропадает душа. Вместе со своим домом, книгами, тихим неженатым братом она точно отстала от времени. А ведь прежде умела радоваться жизни, зажигать других, бежать, смеясь, по набережной, откидывая назад густые короткие волосы, восторженно читать стихи, бороться с несправедливостью. Боже ты мой, ее словно заключили в дом умалишенных: жива, ест, пьет, ходит, а смысла нет, ум помрачен, есть лишь одна идея — он, он, он, мой бог, мое несчастье.
Брат, который был старше Лоры на десять лет и тоже работал в типографии, брал для нее работу на дом, корректуру. Но часто ему самому приходилось сидеть допоздна с типографскими листами, пока сестра лежала в темноте в своей комнате, прокручивая на проигрывателе бесконечного Бетховена, уставясь в потолок, лия свои неслышные слезы. Сострадание заполняло брата, боль и молчание год за годом объединяли их, и боль Лоры за брата, болеющего ее болью, вина перед ним замыкали это кольцо.
Лежа вот так, без света, в своей комнате, Лора чаще всего видела все одно и то же: как молодой режиссер П. выходит на сцену большого столичного кинотеатра перед премьерным показом своего фильма, которому суждено потом стать знаменитым. Он должен сказать несколько слов, представить киногруппу, своих актеров (среди которых стоит и его будущая жена Нэля; на глазах у Лоры в последующие годы они поженятся, она родит ему дочь, они получат квартиру, потом разойдутся, и Нэля выйдет замуж за другого режиссера, ближайшего друга режиссера П., и все они останутся друзьями и даже будут однажды летом снимать одну дачу). Дело зимой, он выйдет непраздничный, невысокий, худой, даже худенький, как мальчик, с темными усиками на бледном лице, в свитере, кожаной куртке, в зимних сапогах, о б ы к н о в е н н ы й, будет держаться перед тысячной аудиторией спокойно, сдержанно. Лора замрет с первого его шага по сцене, с той секунды, когда он, придерживая синий занавес, будет пропускать перед собой своих товарищей, ободряя их ровной улыбкой. Лора угадает, что это не человек, а бог, е е бог, тот самый о н, о котором мечтала, всегда ждала, — всезаполняющий, единственный. Да, вот такой, с полуулыбкой, с усиками на усталом лице, без рисовки, без игры, даже сторонясь слегка этого мероприятия, всегда неловкого: почему, в самом деле, перед сидящей в шубах и пальто публикой надо выпустить еле где-то собранных по городу людей, актрису в нелепо вдруг длинном или прозрачном платье. «Звезд» обычно не заманишь, не отыщешь, а публика хотела бы «звезд», и три дежурные гвоздики вручаются неизвестно кому, публика вяло хлопает, ей не терпится, чтобы погас свет.
Режиссер П. сумел сохранить достоинство перед безжалостным зрителем, соблюсти меру, сказать самую суть, очень кратко, без всяких «случаев». Он только чуть медлил, словно бы подбирая тщательно слова, но это было признаком волнения, очень хорошо скрытого, — Лора узнала эту черту много позже. Он уходил последним и посмотрел прямо на Лору, — она сидела близко, в четвертом ряду. Взгляды их, как ей показалось, пересеклись, и она сделалась маленькой девочкой в белой панамке, которая играет на дворе в песочнице, а во двор входит и стоит над нею огромный десятиклассник в рубашке с короткими рукавами, — он так огромен и прекрасен, он смеется, он закрыл собою солнце, и оно окружает его фигуру нестерпимым сиянием.
Кино, кино. Она бросилась в кино, точно в море. Но он справедливо писал в этом своем письме, что этот мир не для слабонервных и посторонним лучше туда не входить. Она стала читать, смотреть, крутиться, изучать. Конечно же, ей хотелось сделать нечто такое, чтобы удивить его, помочь ему, в самую трудную минуту вдруг — раз! — и оказаться рядом, и спасти, и выручить. Как, как? Она и не подозревала, как далека была от этого е г о мира, от специфики кино, где, кажется, даже великие творения рождаются из неразберихи и мясорубки, из непрерывной суеты, тщеты и тщеславия, ужасных на неискушенный взгляд. Он и сам, случалось, говорил: «помойка», но он не мог без этой помойки жить. А она, приблизясь, остановилась и не могла двигаться дальше. Будто вошла в зоомагазин: сотни птиц кричат, поют, мечутся, кто во что горазд, какой-нибудь попугайчик висит из оригинальности головой вниз, другой бьется неистово о прутья клетки, третий разливается себе, ни на что не обращая внимания. Но понять их язык, понять, о чем крик и драка, как они живут, уму непостижимо. И вот это было вторым ее мученьем: вдруг оказаться среди птичьего базара, ничего не понимать, быть бесполезным и малодоброжелательным наблюдателем, но поневоле подглядывать, подслушивать и еще судить о том, чего не понимаешь. И это вместо того, чтобы быть внутри, рядом, где он, распевать на том же языке. Конечно, костер не виноват, что горит, но что ж делать бедным мотылькам, которые летят и сгорают? В чем их-то вина? Что летят? Но не лететь на огонь они тоже не могут.
Она и не подозревала: начни интересоваться каким-нибудь человеком, и информация сама потечет тебе в руки. Понемногу она узнала о нем, кажется, все. Ей и в голову не приходило, что тем самым она попадает в число поклонниц, «сыри?х», как у них говорится, которые пишут, звонят, караулят, бросают букеты или втираются в дом и жарят своим кумирам картошку. Гордая и умная, она ничего не могла поделать с собой: все равно все знала. Но, правда, она никогда не попадалась на его пути, даже никогда ему не звонила (ну, было, было раза два-три, и она слышала его голос в трубке) — ведь он был женат, у него дом, семья. На что она надеялась? Тогда, при Нэле, ни на что. И любовь ее и отчаяние были тем не менее в ту пору, кажется, светлее, легче, чем позже. Да нет, все одно, у всех людей 365 дней в году, а у нее в году, считай, только пять, или три, или семь: сколько раз удавалось его увидеть, столько и было живых дней в году, остальные — мертвые, пустые, и она их не помнила.
Ботанический сад был местом их первой встречи. Это вышло случайно. Однажды, когда совсем стало невмочь и Лора в самом деле испугалась смерти или помешательства, она написала ему. На крошечном листке из крошечного блокнота, мелко-мелко несколько крошечных фраз. Так и написала: что боится умереть, просит помощи, краткого разговора — может быть, высказавшись, успокоится, облегчит душу. Нэли уже не было, а ее долгая и мучительная любовь вроде бы давала право на такую попытку. Художественная литература и кино были богаты и не такими примерами. Она верила: бог поймет, бог услышит. Не бросит письма, не посмеется, почувствует: это не шутка — да, сама смерть и сама любовь, более невыносимая, глядит с этого маленького листочка.
И он услышал. Надо отдать ему должное, он тут же понял: да, это не шутка. Повертел, покрутил странное это письмецо, перечитал бисеринки-буквы, которые боялись отнять собою у него лишнюю секунду и, кажется, если бы могли, вообще превратились бы в точки, в стенографические крючки от смущения и вынужденности быть написанными, — он покрутил письмецо, — там стояли еще телефон и адрес, — и тут же позвонил. Услышал слабый и милый женский голос, сказал браво: «Вы мне писали, не отпирайтесь» — и по тому, как там надолго замолкли, сообразил, что надо извиниться, переменить тон, тут хорошо бы без пошлости. Тогда он глянул на часы и спросил, не может ли она тут же выйти из дому: судя по адресу, они друг от друга неподалеку, сейчас у него есть немного времени, а потом, пожалуй, долго не будет. И вот она вышла. И увидела, что он уже здесь, его синяя иностранная машина и он сам, его мальчишеская фигура, усики, непокрытая голова, сигарета во рту. Он неторопливо протирая ветровое стекло, забрызганное весенней грязью: после яркой и жаркой погоды шла полоса холода, дождя, по лужам проносилась порывами рябь. Она увидела его, а он ее, выходящую из подъезда: в светлом коротком плаще, в черном берете и шарфе, в черных сапогах, с черной через плечо сумкой — нормальная вышла женщина, молодая, милая, с хорошей фигурой и ногами, среднего роста, черноглазая, — никак не скажешь, что вот-вот, сию минуту возьмет и умрет. И на лице его появилась было ирония, но Лора приблизилась, едва выдавила «здрас…», боясь смотреть, и не составляло труда угадать и потерянность, и долгое измождение, и неестественный румянец у самых глаз, и отчаяние поступка с этим маленьким письмецом — бедное, неопытное, отставшее от века существо, ударенное нездешней и ненынешней любовью. Он-то был и опытен, и искушен, и его дегустаторская способность отличить настоящее от фальшивого, и его человеческая и профессиональная потребность в подлинном тут же сказали ему, кто и какая она. И никакой стереотип поведения здесь не годился. Хотя (сказал он себе сразу) тратиться на этот вариант, в общем-то тоже известный, просто некогда. И дело действительно не должно было занять более часа.
Они поехали по прямой, куда глаза глядят, он понимал: ей надо обвыкнуться и собраться, прежде чем говорить. Ветер швырял брызги на стекло, тучи неслись, и сквозь них прорывалось светлое, но это светлое тоже было тучами, только другими, что повыше. Широкие «дворники» ходили по стеклу. Она с каждой минутой чувствовала увеличение своей вины: что ж ты его вызвала, вроде объясниться, а сама катаешься в мягкой машине и молчишь. Но чем дальше ехали, тем шире распирало сердце теплом и покоем: вот и все, вот так бы ехать и ехать. И нечего говорить. И он, бог, все понимал. Не торопил, не отпускал шуток, не навязывался. «Ого, куда мы заехали!» Это было сказано лишь тогда, когда замелькала справа решетка Ботанического сада — за нею толпились кусты и деревья, их трепал мокрый ветер. Они проехали, может быть, всего минут пятнадцать, но ей показалось — полжизни. Он предложил выйти и погулять. Сто лет, мол, не бывал в Ботаническом. Она не догадывалась, а его кинодуша уже изнывала от однолинейности, требовалась хоть какая-то смена плана, действие, действие! Ведь уже все ясно. Дальше!
Ее чувство вины усиливалось, она не знала, как поглядеть на него, как говорить. «Вы извините, я должна…» Он закивал понимающе, успокаивал ее. Тут она испугалась, догадываясь чутко, что ему и без того все понятно и, возможно, уже становится скучно. Что ей было делать, впору повернуться и убежать. Но нет, он как будто оживился, несмотря на резкую погоду, взял из машины и надел замшевую кепочку с ремешком сзади. Он вспоминал студенчество, смеялся. Они бегали из института на ВДНХ, в ресторан «Ташкент», и сроду не могли дойти до Ботанического, хотя тут рукой подать. Впрочем, иногда доходили, бывало. Да-да, бывало. Свет какого-то воспоминания осветил его, и она тут же ощутила ревность: наверняка это связано с женщиной, с девушкой. Он усмехался, он точно отлетел от нее в эту минуту. Оживившись, он еще поговорил с теткой в кассе, — та закуталась, будто зимой, в теплый платок и удивлялась, что люди идут в сад в такую погоду. Оживился он также и засмеялся, разглядывая план парка — при дороге стоял двуногий щит — и найдя там слова «сад непрерывного цветения». Он повторял на все лады: «Непрерывного цветения… как это — непрерывного?.. непрерывно цветет?.. все или по отдельности?.. Вы слышали когда-нибудь?» Она не слышала. Но она сразу поняла, как это может быть. Она сама в эти минуты, кажется, цвела и благоухала, не замечая холода и ветра, несмотря на всю неловкость ситуации, ею же созданной. Ботанический сад, если приглядеться, сиял молодой и умытой зеленью, его мотало порывами ветра, как водоросли мотает течением воды. Ни души не встретилось на мокрых дорожках, где прилипли листья, лепестки роз, лежали обломки веточек и старые кофейные желуди. Вдруг в небесах светлело, и опять не солнце, но только свет его через верхний слой облаков озарял частями парк, и тогда словно теплело, и ветер стихал, и пруд из серого на глазах готов был засинеть, и два лебедя, как 2+2, ярко белея на сером, выплывали вдали из осоки.
Они свернули к розарию, и здесь тоже не оказалось ни одного человека. Розы цвели сами по себе и для себя, хотя их выставочный порядок и таблички требовали публики. Они качались — свежие, весенние, мелкие, крупные, всех цветов и оттенков, в каплях и бисере влаги. Режиссера П. увлекли не сами цветы, а их названия: «Пандероза», «Эрмелия Касас», «Джон Кеннеди», «Эропеана», «Бонн», «Ла Франс», «Чайнетаун». Он восхищался: «Ну, цветоводы! Они решили собрать на этом пятачке весь мир, молодцы!» Потом, когда они еще бывали в Ботаническом, он обязательно шел в розарий читать и даже записывать торжественные имена роз, и в эти минуты (она уже знала) его уносило в дальние дали, он летел надо всею землей, он вдохновлялся. Этот вчерашний тульский крестьянский мальчишка уже раза три побывал в Японии, в Лондоне, сколько-то в Германии, даже в Австралии и Рио-де-Жанейро. Лоре никогда не дано было понять, что за жажда, что за жадность гонит таких, как он, по всей земле. Он привез, — кажется, из той же Японии — маленький голубой глобус, в ладонь, искусно выделанный. От тепла руки глобус начинал светиться насквозь, сиял фосфоресцирующими океанами и материками, посверкивал точечками всех столиц мира. Режиссер П. любил играть этим глобусом, без конца катал на ладони, глаза его при этом хищно суживались, он уходил в себя, — да, он держал в этот миг в руке всю землю, что тут такого, подумаешь, в наше-то время, когда даже препустой песенкой можно в сутки охватить весь мир, когда имя звучит у всех на устах, — о супермены XX века, покорители сердец и умов, киномужчины, творцы, экстремисты, пламенные патриоты и холодные космополиты сразу. Послушать режиссера П., как он со слезами на глазах рассказывает о своих Липках, о деревенском детстве, о Ясной Поляне, до которой рукой подать, о прадеде, о бабке, послушать о его заветном замысле — снять ленту по «Слову о полку Игореве», послушать, — и уверишься, что, кроме родного угла, Липок и старой избы, ему ничего на свете и не надо. Но ему надо, все надо, от «паркера» до мировой славы, и его кумиры, разумеется, были Феллини и Висконти, только они; и в свои сорок почти лет в своей тайной гордыне он все еще надеялся если и не заткнуть за пояс великих мира сего, то, во всяком случае, стать с ними в один ряд.
Даже в ту первую прогулку, а возможно, и до нее, Лора уже угадала, узнала эту болезнь тщеславия, эту его приверженность в с е м у миру, которая отнимала его у близких людей, в том числе и у нее. Это создавало непреодолимую дистанцию: его вежливое и ровное обращение с людьми, его привязанности, чувства, нежность — все было сомнительным, временным и поверхностным, бытовой корочкой, а под нею катался вот этот голубой шарик, жажда покорения мира, да и не шарик, а шар, монолит, единая система, — кажется, проткни кожу и увидишь, как в фильмах о роботах, не живую плоть, кровь и мышцы, а другую, титановую оболочку, набитую электронными схемами или просто кинопленкой. Но эта дистанция, эта его с у т ь и могла отличать лишь бога, высшее существо. А как же иначе? Ведь что-то же есть необыкновенное у т а к и х людей в отличие от других? Лору нисколько не удивляло, что его взгляд гас и затмевался скукой от явлений на самом деле скучных и мелких и загорался от редкого и необычного, — так и должно было быть. С ним. И не нужно ему, как всем, терпеть, соблюдать условности, сковывать себя, унижаться ложью. Он хозяин, он свободен. И она готова была принять любые условия, повернись он вдруг, прикрой зевок ладонью, извинись небрежно и скажи: «Лора, мне пора», — уйди, оставив ее одну на дороге, она бы поняла, не обиделась, как можно! Какие претензии, какие условия? Все равно, что ставить условия птице, которая вдруг села тебе на ладонь поклевать крошек.
Впрочем, это было тогда, на заре их отношений, когда ее любовь довольствовалась самым малым. Идти с ним было счастьем, видеть, слышать, глядеть, как он поднимает застежкой молнии ворот у куртки доверху, как тонка его шея в этом вороте, как поправляет он кепочку, сбиваемую ветром, — все было счастьем. Каждый жест его казался прекрасен, гармоничен, каждое слово умным и тонким, каждое наблюдение талантливым. Судя по схеме и указателям, они давным-давно находились в саду непрерывного цветения, но чем сад отличался от остального парка, не могли понять. Ничего не цвело, стояли вокруг красивые дубы, трепетали рябины и молодые кусты сирени, ложилась под ветром трава, и лишь тюльпаны на клумбе, красные и желтые, густо посаженные, туго и дружно качались на открытом пространстве. По-прежнему ни души вокруг, только неподалеку на грядках, согнувшись в пояснице, трудились работницы в ватниках. Одна распрямилась и поглядела вслед гуляющей на ветру парочке. Красными от холода, в черной земле руками поправила на голове платок и утерла под носом. Ватник распахнут, глаза и щеки горят, кривоватые крепкие ноги поставлены широко и белеют вывернутыми наружу голенищами резиновых сапог. А взгляд смелый, куда там! Он оглянулся. И еще оглянулся. Сказал: «Ишь, какая!» И потом опять оглянулся. И опять усмешка воспоминания, как накануне, пробежала по губам и глазам. А работница тоже все смотрела, по-женски вмиг ощутив интерес к себе. И другие женщины уже стали поворачивать головы и потом дружно хохотнули, — отпустили, видно, шуточку.
Они отошли, и он опять стал спрашивать: «Где ж этот сад непрерывного цветения, а?» И стал вдруг рассказывать про цветочные часы. Как Карл Линней подобрал цветы таким образом, что каждый раскрывался в свое время с точностью до четверти часа. Режиссер достал из куртки толстую, крупного формата записную книжку в черном кожаном переплете, полистал и нашел запись. Вот. В четыре утра, например, раскрывается козлобородник, а ровно в полночь — кактус «Царица ночи». А в свой час цветет лилия, и опунция, и голубой цикорий, и водосбор. Он был доволен произведенным на нее впечатлением. Но где же все-таки этот сад, этот эдем непрерывного, как нам обещали, цветения? Я уже замерз, граждане присяжные заседатели!
Лора волновалась и отыскивала взглядом хоть что-нибудь цветущее, словно это она обещала непрерывный цвет сада, обещала и обманула. Она ожидала: вот-вот он посмотрит на часы и скажет, что пора; все интересное исчерпано, время тоже, скука того и гляди завладеет им. Она даже хотела бы вернуться другой дорогой: ведь он не то что с равнодушием, но, пожалуй, с раздражением должен пройти опять мимо все того же розария, прудов, кассирши, замотанной шалью. Как быть с ним? Как общаться? Что она-то может предложить его искушенному уму, всевидевшему взгляду, пресыщенному чувству? Робкую свою душу? Свою ненужную ему любовь? Но как ненужную? Как это может быть? Он — а в т о р этой любви, ее режиссер, создатель, я — вся — его творение, разве не так?.. Он опять заглядывал в свою кожаную заграничную книжку и рассказывал на обратном пути, какие цветы цвели в древности: уже в Египте выращивали лилии и резеду, а в Греции — розы и ландыши, а в Древнем Риме — гладиолусы, ирисы и тюльпаны. Боже, он даже про цветы все знал, чем его удивишь. «Вы простите, вы поймите меня… — пыталась она как можно тверже сказать на прощание, — я больше никогда не…» Он перебил, взял ее за руку: «Не надо. Мне было нетрудно, честно. Хотите, я как-нибудь еще позвоню? Поедем опять, вдруг там что зацветет?»
Так они легко, смеясь простились возле ее дома, серую стену которого вдруг осветило солнце, и Лоре не так стыдно было этого старого немодного здания, подъезда, пристроенных снаружи уродливых шахт лифтов, — все это не для него, не для бога, уныло и бедно. Ах, это приближение к богам вообще!..
Испытав огромное напряжение, она лежала потом пластом полдня, но лицо горело позабытым румянцем, ноги приятно ныли — она давно не ходила так много, и, главное, сердце играло и пело. Перед глазами кружили зеленые крепкие дубы, рябины, плакальщицы-березы с распущенными по ветру прядями ветвей. Вот торчат и качаются упругие тюльпаны, блестит мокрый розовый куст с названием «Дольче вита», все цветет вокруг, неправда: и дубы, и розы, и разноцветные сирени, и желтый дрок, и камыш, и мыльной пеной рябина, и изящными веточками, собираясь в пахучие грозди, черемуха. А папоротники, а иван-чай, а всякая травка, которой пришло время цвести? Маленький вьюнок и тот взвился и готов тянуться до самого неба.
Вечером Лора встала, готовила брату ужин, они сидели под старым маминым абажуром, пили крепкий чай, брат глядел радостно и удивленно, и румяная Лора отвечала тоже радостным взглядом.
Лора не знала, а режиссер П. находился в ту пору в простое, в поиске: в одних замыслах разочаровался с а м, другие вызывали сомнение у начальства, а надо было что-то срочно найти, начать, душа горела, вокруг люди ваяли фильм за фильмом, хватали премии, срывали аплодисменты, уже известно было, что вывозит мир в Канны, а он, «без дела, без жены, без друга», сняв задорого квартиренку в Измайлове, живя на одном кофе и сигаретах, думал, думал, искал. Читал по ночам пьесы начинающих авторов, сказки, Достоевского, русские летописи, «Графа Монте-Кристо», детские стихи, все подряд. Он мог бы сделать фильм о детстве. Или о любви. Или о войне. О счастливом человеке. О несчастливом. Или о заводе. О работягах. Вот взять и сделать всем назло н а с т о я щ и й фильм о работягах. Или о старом художнике-живописце, великом мастере. Или о Достоевском. Но все было, было, было, все снято, взято, сто раз прожевано, съедено, выплюнуто. Он приезжал в Дом кино поужинать, держался сухо, ядовито, сторонился веселых друзей, просил официантку посчитать ему отдельно: за бифштекс, бутылку минеральной и три чашки кофе. Все казалось омерзительно, фильмы — дерьмо, люди — еще того хуже, женщины — ужасны. Однажды ехал из Останкина с телевидения, где посмотрел фильм приятеля, после чего пошли в ресторан (был еще оператор), он бешено понес фильм, приятель понес его, чуть не дошло до драки, и когда он сел за руль, поехал, увидел, что ехать нельзя: взбешен, руки трясутся. Остановился, курил, искал по ящичкам японские таблетки и тут вспомнил: а вот если свернуть туда, к проспекту Мира, к Рижскому, окажешься у Лоры. Да, у этой странной, не от мира сего, влюбленной Лоры, с которой искали и так и не нашли сад непрерывного цветения. Он едко засмеялся. Отчего к самой невинной, восторженной, с обнаженными нервами захотелось вломиться этакой злой свиньей, плевать желчью, показать ей, каков он есть, ее гений, пусть опомнится и забудет навсегда. Точно, вот так он ее враз освободит!.. Он поехал и был уверен, даже не думал, что его примут, не выгонят, и там не окажется ни мужа, ни детей, ни строгой мамы. Еще и утешат. Чего там? Он позвонил уже от самого дома, почти грубо спросил, заплетаясь языком, лишь номер квартиры. И вломился. И уж показал себя. Тут было и «не отпирайтесь, вы мне писали», и велеречивое знакомство с перепуганным братом, у которого вытребовалась бутылка «Саперави», и осмотр старых гравюр с пышным комментарием о великой эпохе антибуржуазного искусства первой в мире Страны Советов, и затем грубое вторжение в Лорину комнату: как, мол, живут-поживают у нас ангелы?.. Но здесь он вдруг изумился и стих и даже размяк. Смотрел то на одну стену, то на другую. На одной висела гигантская афиша его картины, отпечатанная «Экспортфильмом», где юная Нэля глядела прямо в глаза взглядом чистоты и правды, а на другой несколько фотографий режиссера П., в том числе одна большая, цветная: там режиссер П. в сдвинутых выше лба темных очках, в любимой рубашке-сафари с погончиками, серьезный и вдохновенный, глядел вперед, явно на съемочную площадку, потому что позади расплывались еще фигуры, ноги (сам он сидел в кресле), штатив нависающей сверху камеры. Хорошая была фотография, сам он такой не помнил, где она только взяла? Где она вообще все это взяла?.. Он сел на низкую скамеечку, лежанку белой кошки Степки, оглядывал девически-белую и узкую кровать с железными спинками — подушки покрыты кружевной накидкой — и письменный столик с допотопной настольной лампой, словно взятой из реквизита, — лампа освещала разложенную корректуру. На подоконнике стоял проигрыватель «Рекорд», на маленьком диванчике валялись вразброс пластинки, — Лора тут же собрала их и держала в руках, не зная, как пройти к столику или к окну мимо режиссера П. И тут режиссер П. потянулся к ней, обнял ее ноги в вельветовых брюках, ткнулся лицом — слезы перехватили горло, выступили на глазах. Вот уж этого, кажется, не бывало с ним никогда, разве что при чтении замечательной книги, или если смотрел настоящее, недостижимое кино. Да нет, пьяные слезы. Нервы. З а х о т е л о с ь заплакать — о себе, из жалости к себе, о своем бессилии той поры, — что за тоска изглодала ему душу в какие-нибудь полгода, что за пересмотр такой самого себя, что за подозрения насчет того, что уже сделано и уже вроде отмечено знаком качества? Нет, это было непохоже на него. И возможно, это было только при этой Лоре: вот, ищи по всему белу свету, где тебя любят и понимают, а оказывается, это находится здесь, в этой маленькой комнатке с переплетом конструктивистского окна. И, наверное, ни одна из тех женщин, которые его любили, не была так бескорыстна. Он обнимал ее, Лора держала по-прежнему пластинки в руках, боясь пошевелиться, и не имела возможности даже обнять его тоже, прижать к себе его голову. Она понимала, кажется, о чем он плачет, у нее тоже катились из глаз слезы сострадания, и, боже, как она хотела помочь ему, спасти, разделить с ним его ощущение утраты и дать ему силы для нового обретения. Но что ж поделаешь, бог всегда одинок, где ему взять равных себе?..
Ночью (высокого гостя, усталого режиссера П. уложили в столовой на старом диване со спинкой и полочкой наверху со вставленными в полочку зеркальцами, — прежде на ней стояли мраморные слоники, а теперь не ставилось ничего, поскольку спинка ходила ходуном и все падало), ночью по тому же стереотипу, с которого начал, режиссер П. в трусах, завернувшись в одеяло, пришел опять в комнату к Лоре и сел в темноте на пол у ее изголовья. Он должен был прийти, и все. И стать потом перед ней на колени, целовать руку, ладонь, пальцы. Потом локоть, потом открытое и теплое плечо, и натыкаться на небольшую мягкую грудь под теплой и тонкой тканью рубашки, и целовать сквозь ткань. И вот уже под его губами шея, подбородок, рот. И тут режиссер П. обнаружил, что нет реакции на его действия. Нет. Лора поддается и, безусловно, готова позволить и дальше двигаться по столь известной ему, видимо, дороге, но сама безучастна и вроде даже в недоумении, а то и в разочаровании. Да, разумеется, понял он с опозданием, его слезы давеча выше того, что он делал сейчас, и она еще под тем впечатлением. Но его-то тоже не надо превратно истолковывать: дело не в женщине, не в физическом влечении, какого он, между прочим, вовсе к ней и не испытывал, — просто он хотел таким образом выразить ей благодарность, что ли, приблизить ее к себе, как она о том мечтала, соединить ее с собою. Только и всего. А нет — так нет, не надо. Он остановился, вслушиваясь в ее молчание, и тут же увидел себя со стороны: тощую фигуру в трусах и майке, торчащие, словно у блудного сына, голые пятки, немытую голову. Подбородок успел к вечеру зарасти щетиной, несло от него табачищем, мыл ли он вообще руки? Эхма! А от этой Лоры пахло накрахмаленным бельем, снегом и мятой, свежим зеленым запахом непахнущих цветов. Он замер, тоже устыдясь (и уже раздражаясь за этот стыд), и еще минуту-другую они провели в молчании. Он сидел, она лежала, фонарь светил с улицы в окно сквозь прозрачную занавеску. Дверь бесшумно отворилась, и в черный проем вошла белая кошка. Она стала тут же тереться о голую ногу режиссера П. и тем, слава богу, разрядила атмосферу. «Извини», — сказал режиссер П., и Лора покивала в темноте.
А что, собственно, что? Он ведь и приехал с тем, чтобы она не глядела на него больше, как на бога, не душила бы своим «ангелизмом», отрезвела, что ли. Полюбите нас черненькими, если уж так. Впрочем, на нее разве могло что-нибудь подействовать? Наверное, убей он при ней человека, и то бы простила, да жалела еще, да сильней любила. Безнадега.
А он больше всего на свете не терпел над собой никакого насилия. Пусть и насилия любви. И без того хватает. Но уж, видно, период был такой, тоска, слабость, прислониться бы. А она не походила на других. Прошло время — он позвонил, пригласил ее к себе в Измайлово. А потом опять заехал в гости, копался в книгах. А потом они еще отправились в Ботанический, посмотреть, зацвел ли сад непрерывного цветения, но он не зацвел, если не считать сирени, но она цвела тогда повсюду. А потом он долго не появлялся. А потом опять появился. И она еще была в Измайлове, мыла на кухне гору грязной посуды. А там наступила зима, и вот как-то Лора заболела, лежала в постели с ангиной, с температурой, а он заехал вдруг.
К этому времени между ними уже сложился стиль поведения: он вроде бы старший и мудрый и учит, а она маленькая, ничего не понимает. При встрече и прощании он легонько целовал ее в щеку одним прикосновением сухих губ или подавал ей руку, чтобы помочь шагнуть со ступеньки или через лужу, но никогда после той ночи не прикасался к ней иначе, и словно было между ними уговорено, что так всегда и останется. Видеть его, перемолвиться две минуты по телефону, напоить чаем, достать ему книгу, вдруг получить предложение и пойти с ним в кино, в полупустой зал, на какой-нибудь старый фильм, слушать его ядовитый или сентиментальный комментарий — это по-прежнему составляло для нее неслыханное счастье, возбуждало и кружило голову. Любовь ее не уменьшалась, а увеличивалась, она ни к чему не привыкала. Но изредка без него, живя в непрерывном воспоминании и повторении в памяти каждой встречи, она все чаще возвращалась к той ночи — боже, боже, могло ли это быть? — и все навязчивей та ночь вставала перед глазами. Признаться, она думала, что это может повториться, и как-то готовилась: а вдруг? И не представляла, что станет делать. Изредка ей приходило в голову, что общаются они довольно давно, да и пришел он не из вакуума, — значит, должна где-то быть женщина или женщины, с которыми он близок, — но нет, это так не вязалось с ним, с его настроением, поведением и, главное, с ее представлением о нем, что мысль эта тут же обрывалась. К счастью, Лора не имела никакой подруги, более опытной и менее наивной, которая живо бы разобрала режиссера П. и всю ситуацию по косточкам и открыла бы ей глаза, — сама она парила в небесах.
Но все бывает не так, как мы себе представляем, и мы готовимся к одному, а все выходит по-другому. Но все же выходит в конце концов. И вот она болела, горел в комнатке рефлектор, наполнял ее жаром, в окне белела зима, пахло календулой, которой Лора полоскала через каждый час горло, все так же лежала по комнате корректура, которую она читала механически, продолжая все равно думать только о нем, и пластинки, которые она теперь тоже слушала, а не слышала. На Лоре — длинный братов серый свитер, шерстяные носки, и она еще прячется под одеялом. А он вдруг пришел, даже не зная о ее болезни, смутил, застал врасплох, заехал по дороге из Останкина. Сидит на Степкиной скамеечке и, кажется, не замечает ни ее болезни, ни смущения, ни жара в комнате: ему не терпится рассказать о своих переговорах на телевидении. Лора пытается встать, привести себя в порядок, напоить его чаем — он не дает. Приходится так и лежать под одеялом под детским выгоревшим ковриком на стене, на котором коричневый олень с огромными рогами выходит на поляну из леса, а выше оленя молодая Нэля (которая теперь растолстела, родив второго ребенка) все так же вдохновенно-правдиво глядит с шикарной афиши прямо вам в душу. «А что с тобой?» — он вдруг спохватился и взял ее за горячую руку. Она глядит с подушки черными пылающими глазами, щеки тоже горят, волосы над ушами сколоты красненькими пластмассовыми зажимами, горло подпирает ворот серого свитера, губы запеклись в цвет малины. Ее переполняет восторг соучастия в его делах, общения с ним, преданности ему. Да к тому же он держит ее руку в своей. Да еще не грустит, а, чувствуется, загорелся: рассказ его хоть и звучит иронически, но что-то решилось, он готовился либо взять, что ему предлагали, либо твердо стоять на своем, — тоже решение. Они примерно в той же позиции, как в ту ночь, только белеет за окном день и жарит красными спиралями рефлектор, и оба подумали об этом, и каждый понял, о чем подумал другой. «Давай я тебя поцелую, и все пройдет», — говорит он весело и смотрит прямо в глаза. «Давай я тебя поцелую, давай я тебя поцелую…» — загудело в голове, точно эхо по пещерам. Такого не говорилось между ними, и она снова делается маленькой девочкой, еще меньше той, что копошилась в песочнице перед огромным десятиклассником, — будто отец опускает ее, голенькую, в ванночку, чтобы купать, а она младенчески-доверчиво барахтается в его ладонях, шевеля ручками-ножками, в полной беззащитности. Он придвигается со Степкиной скамейкой, приближает веселое лицо — запахи его лосьона, машины, табака, мороза, запахи здоровья и соблазна, — и болезнь ее, кажется, тут же улетучивается. Он, улыбаясь, слабо целует ее в щеку, в глаза. Потом — крепче — в горячие губы. Это медленный и долгий поцелуй: поначалу неловкий взаимно, неумелый взаимно, нерешительный, ищущий свою форму и оправдание себе, еще только деталь в этом мире, полном других течений, предметов и звуков, но потом все более глубокий, переходящий сам в себя, обретающий форму, заполняющий собой и перекрывающий понемногу эти другие течения и звуки мира. Господи, как, оказывается, она хотела этого. «Лора», — произносит он всего лишь одно слово потом и больше ничего не произносит — ее руки непроизвольно крепко обнимают его тонкую шею и опять притягивают его губы к своим.
Этого поцелуя было достаточно. Это было так велико и необыкновенно, точно полет в невесомости, и этого было достаточно. Поэтому все, что происходило потом, уже не имело для Лоры такой силы впечатления. Но мужчины, к сожалению, редко понимают чего достаточно, а чего недостаточно женщине в д а н н ы й момент, и следуют чаще всего опять-таки стереотипу. Режиссер П. при всей своей чуткости не уловил сразу достаточности одного события, — как и в прошлый раз. Чувство ли меры изменило ему, настроение ли было такое, или он позабыл юношеское значение первого поцелуя (да и почему ему было об этом помнить?), но опять лишь постфактум осознает он происходящее, и стыдится своей толстокожести, торопливости, банальности своего обращения с этой женщиной. И остается не радость, а досада. Зачем это было вообще? Ей все равно, она остановится во всех своих последующих воспоминаниях на одном поцелуе, у нее не будет счета к нему. А у него вдруг появится.
Досаду, да, досаду то и дело приходилось испытывать ему, общаясь с ней. Он н е д о т я г и в а л до тонкой ее организации, до высокого градуса чувств, до трепета нервов. Ему не уловить было до конца всех ее излучений, переливов, оттенков. Где нам! Пришлось бы день за днем, ночь за ночью быть рядом, настраивать свою систему на чужую волну, сделаться, пожалуй, таким, как ее брат. Брат ее понимает до конца, но где у него свой лик? А режиссер П. и сам был излучателем, дай бог! И находился он, к беде Лоры, как и других страдавших из-за него женщин, уже давно в состоянии излучения, а не приема. Что ж, кажется, чего лучше, когда оба любящих говорят «на», тут и происходит истинная отдача-обретение, но, к сожалению, их излучения не совпадали: ее было направлено исключительно на него, как узкий луч в одну точку, а его излучение изливалось широко и лишь в малой степени каталось Лоры. Даже привыкнув и полюбив ее, — пусть не безумной, оголтелой, как бывало прежде, но новой, спокойной, непьяной, можно сказать, интеллигентной любовью, — которая по крайней мере не делала его слепым, как было с Нэлей, — и тогда он все равно не совпадал, недопонимал, ошибался. И — злился. Надо было сразу бросить, плюнуть и уйти, но нет, ему хватило ума понять, что имеет он дело с редкостью, с драгоценностью. Он всматривался, завидовал, изучал этот дар любви, верной и пылкой. Он рад был бы ответить тем же, но… И в конце концов он просто уставал, изнемогал. Его крестьянская закваска и здоровая психика бунтовали против чрезмерной экзальтации, против нормальной ненормальности ее высоких чувств. Его утомляло долгое психическое напряжение. Хотя в Лоре совсем не было фальши, или внешне выраженной приподнятости, или безумного веселья, счастья — она оставалась и тихой и застенчивой, — но внутри, внутри, — он знал, что внутри она все время перегоняет его. Они оба походили на два колеса из одного и того же часового механизма: их время оставалось едино и механизм един, но только пока одно колесо делало один оборот, другое успевало сделать шестьдесят. Ее любовь превосходила способности ее «бога», а у него развивала комплекс неполноценности.
Быть ее любовником было самое трудное. Ее впечатлительности и чувствительности требовались, кажется, часы и сутки, чтобы пережить и освоить простые, в сущности, вещи. Ее неопытность и невинность нуждались в занятии ими, в чуткости, в подчинении его воле, но на это нужны были время, внимание, искусство (любовь?), а где ж он мог это взять, как ему было расточать себя? Все его связи, между прочим, давным-давно ничего не имели общего с неопытностью и невинностью. Мужчинам больше некогда быть Пигмалионами, хорошо бы иметь сразу готовенькую Галатею, — кем-то вылепленную. Но чужая Галатея, Галатея напрокат — это не Галатея. Лорина врожденная женственность, нежность, все ее ответные реакции, ее преданность, внимание, искусство внимания и, главное, полная преданность ему и любовь, — все это, конечно, был редкий и прекрасный материал, он стоил труда, что говорить. Она была только такою, как он хотел, все для него, послушно нежно и горячо. Но он был занят, занят, он не мог! Когда она испытала с ним то, чего вообще прежде не испытывала, и произошло новое потрясение ее натуры, он вообще испугался. Внешне это ничем особенным не выражалось, хотя голова у нее отлетала, а тело падало в пропасть и валялось там резиновой куклой, из которой воздух выпустили, но, бывало, он успевал собраться, уйти, доехать до Измайлова и позвонить ей оттуда, а она все лежала, будто поверженный врубелевский демон в сияющей долине, и говорила в телефон еле-еле. Кажется, мужчине могла бы льстить такая сила чувств, коих он был причиной, но он опять досадовал, почти стыдился и в конце концов сказал однажды: «Ну, ты просто чокнутая!» (Спасибо, давно не слышали!) Он не мог, не мог ответить ей ничем подобным, вот и все.