Глава 17 Глубже искусства
Глава 17
Глубже искусства
Сказать от души, от себя самого и полным голосом – вот единственная мораль писателя.
Но все-таки большими и великими артистов делает их встреча с человеческой этикой.
Поэзия – это душа подвига, обращающего красоту в добро.
* * *
В художественной вещи красота красотой, но сила ее заключается в правде: может быть бессильная красота (эстетизм), но правда бессильная не бывает.
Были люди сильные и смелые, и великие артисты были, и великие художники, но суть русского человека – не в красоте, не в силе, а в правде. Если же весь даже люд, вся видимость пропитается ложью, то для основного человека культуры это не будет основой, и он знает, что эта ложь есть дело врага и непременно пройдет.
Не в красоте, а только в правде великие художники черпали силу для своих великих произведений, и это наивно-младенческое преклонение перед правдой, бесконечное смирение художника перед величием правды создало в нашей литературе наш реализм; да, в этом и есть сущность нашего реализма: это подвижническое смирение художника перед правдой.
Шегаль замечательный пейзажист, он рассказывал о том, как дорого ему досталось его искусство. «Оно, – сказал он, – мне слишком дорого досталось, чтобы я теперь стал приспособлять его к чьим-то требованиям». И я к этому прибавил: «Может быть, настоящее искусство тем и держится, что дорого достается своим хозяевам».
В добро или во зло было творчество, пойдет созданное на жизнь или на смерть, – остается неизвестным до последнего звена в творчестве: нравственного синтеза, образующего поведение. До сих пор наука в отношении нравственного синтеза слова своего не сказала. Но искусство… сколько великих примеров!
* * *
Делай правильно – и красота сама придет.
Красота избегает тех, кто за ней гоняется: человек любит свое что-нибудь, трудится, и из-за любви, бывает, появится красота. Она вырастает даром, как рожь или как счастье. Мы не можем сделать красоту, а посеять и удобрить землю для этого мы можем.
Некоторые думают, будто можно делать силой красоту: невозможно, как нельзя «сделать» живого человека.
Красота на добро и не смотрит, но люди от нее делаются добрее. Красота не всегда бывает добрая, но добро без красоты – это скорее всего и есть именно зло.
Не о добре думаешь, когда вспомнишь начало нашей борьбы за лучший порядок на земле. И красота у людей рождалась, конечно, не в благоденствии. И первый человек в первый раз на небо взглянул, конечно же, в глубочайшей тоске от омерзения на земле. И когда он увидел, что там хорошо и вернулся на землю, то и тут на земле увидел небесное, и этим стал жить, и этим стал спасаться от убийственной тоски и грусти своей.
Во время окопки яблонь. Добродетель есть дело рук человеческих, красоту же не делают, а служат ей. Люди, однако, часто подменивают красоту добром, как это делал Лев Толстой.
Правда, цвет яблони зависит от удобрения (добра), и можно применять даже удобрение искусственное, но искусственного цвета быть не может. И это значит, что добро есть дело рук человека, а красота – нерукотворна.
* * *
Смотрю на лесную дорожку, любуюсь, как зеленая щетка травы скрывает старую листву и заключает ее в себе, как удобрение.
И так во мне самом, в моей душе, как в сосуде, радость вином поднимается, и разливается это мое вино по всему человеку, скрывая в себе всякое зло.
Мать-природа, когда поливала наши огурцы, верно, не думала о том, что завтра на восходе ее водица на листьях блеснет росой и восхитит всех, кто выглянет на свет Божий. Она делала просто добро и никак не предусматривала красоту: из ее добра сама собой красота выходила. Да и мы тоже так работаем – красота выходит сама собой, если у нас делается добро.
Не красота спасет мир, а добро. А кто гонится за красотой, тому-то и открывается вид на поле, где Бог с дьяволом борется, а ты себя чувствуешь, как корреспондент газетный на поле сражения.
Так что ты думай просто о добре, и если ты поэт, то природа откроет тебе красоту в своем материнском прикосновении к тварям, потому что поэзия и есть материнское прикосновение.
Писать нужно так, чтобы забывался весь труд мастерства, чем больше забудешься, тем выйдет очаровательней (то есть и читатель забудется); а самое уже лучшее пишется так, чтобы и сама красота мира забылась, тайно присутствуя, и всему душа – красота бы исчезла из сознания, как и мастерство, и все произведение писалось бы только из побуждения любви к людям и миру.
Добро – это цветок, выросший на удобрении. Добро, любовь, красота не составляют в душе человека особой области, а венчают путь каждого из нас, если мы шли правильно.
* * *
Древние придавали человеку божественные черты. Мы же теперь часто в неправильных чертах лица больше находим человека, чем в его красоте.
Лицо человека постоянно меняется, и красота его в переменах, стоит на мгновенье представить, чтобы поток красоты остановился, как и всякое, самое красивое лицо сделается неприятной маской. Вот и надо сделать лицо из мрамора или кристалла, чтобы оно, неподвижное в линиях и цвете, было подвижно изнутри, было источником красоты, а не просто красивости.
Стал зарисовывать в лесу и удивился себе, зачем я столько лет таскал за собой фотоаппарат. Но, подумав о слове своем, понял, что, может быть, и слово мое тоже переходное искусство, и как-то можно легче и лучше выразить то, что я хочу выразить своим тяжелым искусством
И может быть, всякое искусство является только ступенькой по лестнице: за верхней ступенькой искусство вовсе не нужно.
* * *
Почему я до сих пор не собрался описать речку Вексу? Мне кажется, потому, что она меня так обрадовала, – это было больше желания писать; я долго не мог просто догадаться, что об этом можно писать.
Да, слава Богу, есть еще на свете для меня некоторые такие прекрасные вещи, о которых мне и в голову не приходит, что их можно описывать.
Поэзия бросает лучи света во все стороны, и один из них проходит сквозь правду и освещает ее изнутри. Такая правда редкая светит для всех наравне со светилами, а искусство такого художника является личным его поведением.
…Быть самим собой. Если я певец, например, далеко не значит, что я должен петь только и в пении своем выражать, раскрывать сокровеннейший и желанный всем идеал, пусть как Пушкин. Даже если я Пушкин или Шаляпин, и то ведь придется и таким перекопать душу железной лопатой и открыть себя самого где-то глубже, чем в стихах и пении. В таких пластах души, где Хочется сменяется на Надо.
…Если бы все написанное мною значило для всех, как написанное Толстым, то все равно это не было бы тем ответом на какой-то великий вопрос, таящийся в душе каждого мыслящего, на который должно ответить живое существо
Пишу оттого, что не могу удержать в голове и сложить, соединяя, проходящие отблески жизни какой-то единой, большой. С пером в руке, как с костылем…
Сложив все удачное, мне кажется, я могу ощущать свою долю мира, отданного мною на пользу людей.
Не это ли только одно и остается потом от писателя? Но что это Шекспир? Тоже мир душевный или игра?
Боже мой, ничего я не знаю и всем осеняюсь…
Когда я из тепла выхожу ночью в засыпанный снегом лес, слышу, как даже деревья громко трескаются от мороза, как на тропу мою со скрипом от тяжести спускает свою перегруженную ветвь любимая моя сосна, я, так мало сумевший дать людям из своих внутренних богатств, теперь смотрю на все эти богатства неподвижных при луне белых фигур и понимаю их всех, как мои же мечты за всю жизнь бесчисленные, те, которые я не сумел довести до людей.
Были на свете и Лютер, и Толстой, и Шекспир, и Гете, и мало ли кто! И все они всю свою жизнь по внутренней необходимости, как лошади за молотильными водилами, ходили по кругу за своей мыслью-водилом.
Это были великие люди, а я – какой я великий! А тоже за тем же водилом иду и знаю хорошо, что только за то и называют меня большим писателем, что я за тем же большим водилом иду.
* * *
«Кащеева цепь». Я долго думал раньше, что вещи, созданные мною, и есть продолжение творчества, которым создавался весь мир природы и человека. И я старался вникнуть в свое дело, чтобы понять его природу… и открыть людям. Но я убедился, что творить можно прекрасное одинаково в силе добра и зла
Тогда я стал искать истоков для утверждения в творчестве, не в самом творчестве, а глубже его. И мне тогда захотелось написать о тех хороших людях, которые были возле меня, когда я рос.
Нестеров из того же чувства природы вывел своих святых людей – я это сделать не посмел, а, может быть, мне это и несвойственно Я бы хотел эту же святость увидеть не в монахах с нимбами, а в живых людях; изобразить их не как свечение природы, а как волю божественной природы человека.
Не это ли самое привело Нестерова к попытке писать портреты великих людей?
Красота светит всем, но не каждому: не каждый в состоянии встретить ее. Но бывает – не красота, а что-то другое лучится в улыбке, в глазах, и в этом каждый оживает. Русская литература, конечно, в красоте вырастает, как всякое искусство, но ее поддерживает вот это нечто, существующее в жизни вне красоты. Что это? Вот «Война и мир», и в ней лучатся глаза некрасивой княжны Марьи.
1921 год. Что такое идея? Идея – это усиление человеческой воли. Исключительное внимание на чем-нибудь ограничивает натуру, дает стремление вперед и – крик. Это атака с криком.
Что остается делать после неудачных атак? Остается прислушаться к голосу природы и делать то же самое дело в стыдливом молчании.
Вот откуда выходят и Руссо, и Толстой, и славянофилы.
Крупные русские писатели не пером пишут, а плугом пашут по бумаге, пробивая ее, вывертывая на белом черную землю. Вот почему легкое писание, беллетристика, русскому кажется пошлостью, и русский писатель кончал свой путь непременно той или другой формой учительства и объявлял дело своей прошлой жизни «художественной болтовней».
И если иные и не кончают учительством, а остаются художниками до конца, то это художество не совсем свободно, в нем какой-то безумный загад смотреть и радоваться солнышку, когда голова будет отрублена. Не знаю, кого бы назвать из таких писателей?
Вероятно, если ничего не переменится, я сам буду такой…
И Толстой, и Гоголь, и Байрон, и, наверно, многие другие гениальные люди к концу жизни относились к своему творчеству, как не к самому главному делу своей жизни. Для всех них творчество было боевым путем к новому рождению в новой материи, к преодолению смерти. Этот порыв к вечности, преодолевающей наше обычное чувство времени, и является тем, что мы называем искусством.
* * *
1921–1927 годы. Разговор с самим собой.
– Я боюсь, что не успею высказаться в художественном произведении.
– Истинное художественное творчество должно знать свое место и не становиться на место действия самой жизни, не становиться тем, что делает одна религия (дело жизни, как у Ницше, Гоголя, Толстого). Дело совершенно безнадежное для художника ставить на разрешение проблемы морально-общественного характера, потому что все они разрешаются только жизнью, а жизнь есть некая тайна, стоящая в иной плоскости, чем искусство.
Художник должен быть скромен, потому что свет его, как лунный, только исходит от солнца, но сам он – не солнце.
Сознание, что делаешь свое дело – вот счастье и награда художника, и это есть добро, а не свое дело – несчастье, зло.
– Выходить за пределы своего дарования под конец жизни свойственно всем русским большим писателям. Это происходит оттого, что посредством художества кажется нельзя сказать «всего». Вот в этом и ошибка, потому что «всего» сказать невозможно никакими средствами, и если бы кто-нибудь сумел сказать «все», то жизнь человека на земле бы окончилась…
Претензия на учительство – это склероз великого искусства. Торопливость, стремление высказать всего себя за свою жизнь является от неверия в свою будущую жизнь, то есть что другой непременно придет, и если ты не докончишь свою мысль, то он докончит, и все тебе дорогое объявится в другом.
Этого чувства, обыкновенно, не хватает людям, и, держась за свою индивидуальность, как за свой дом, который непременно будет разрушен, они выходят из себя, из своей меры.
Вот источник претензии на учительство у художника.
Наука, – я понимаю науку в отношении к жизни против художества, – вроде того как законный брак и свободные отношения. Ведь как же делают ученые: раз получив от жизни какое-нибудь сильное впечатление, они остаются с ним навсегда и тащат сюда, как ломовые кони, возы чужих мыслей, впихивая таким образом свою находку в общее дело познания мира.
Художник, напротив, никогда не вступает с жизнью в законный брак. Он – как сама жизнь и, прожив одно, переходит к другому, заполняя промежутки «беспутством».
Утомительная и неверная жизнь, почти как акробата!
И пусть, утомленный, он прислонится к науке, морали или религии – это не остановит его: он и науку, и мораль, и религию сделает своей любовницей. И если они, все поняв, начнут давить его, – вдруг бросит их всех и уйдет сам с собой в пространство жизни, как ушел Лев Толстой из Ясной Поляны и умер на глухой станции, окруженный международными корреспондентами.
Да, невозможно жить и вечно иметь дело только с началами: всякое начало таит конец. Но нельзя и концами жить, как ученые, только в концах, – заниматься холодными кратерами мертвой планеты и не обрадоваться просто месяцу или звездам, ангельским душкам
* * *
Получил письмо, в котором называют меня очень добрым человеком, пытающимся все примирить. Интересно, что этот упрек в «доброте» исходит из того же источника, что и у тех, кто упрекает меня в «бесчеловечности». На самом деле я не так-то «добр» и не так-то бесчеловечен. Я пишу о зверях, деревьях, птицах, вообще – о природе от лица такого человека, который в жизни своей вовсе не был оскорблен, или преодолел свое оскорбление, вызывающее злобу. Я не беру такого человека из головы, не выдумываю, это я сам, поместивший с первых шагов занятие свое искусством слова в ту часть своего существа, которая осталась неоскорбленной.
Впрочем, я тогда не думал о себе, мне думалось, что вся поэзия вытекает из этой части человеческого существа, и я взялся за нее, как за якорь личного спасения. Вот отчего в книгах я оптимист и совсем неисправимый… Если бы я ошибался, то, вероятно, давно бы попал в дом умалишенных, но выходит напротив, у меня появляются друзья все больше и больше… Я даже теперь настолько убедился в реальности своего поведения, что считаю себя первым настоящим коммунистом, потому что действительно новый мир можно построить только из неоскорбленного существа человека: «Красота спасет мир», – сказал Достоевский.
Сегодня я думал о своем серьезном занятии тем, что для всех служит забавой, отдыхом, потехой. Останусь ли я для потомства обычным русским чудаком, каким-то веселым отшельником, или это мое до смешного малое дело выведет мысль мою на широкий путь, и я останусь пионером-предтечей нового пути постижения «мира в себе»?
Что, если вдруг окажется, что накопленные человечеством материалы знания столь велики, что их охватить никакому уму невозможно; что в этих накопленных полубогатствах полу-ума заключается главная причина нашей современной растерянности, разброда и что людям от всего этого аналитического опыта надо отойти для простейших синтетических исследований; что на этом пути и надо ожидать гениального человека, который охватит весь окончательный опыт человечества?..