Глава 31 Война и мир
Глава 31
Война и мир
Первая мировая война. Не понимаю, какая это может быть новая счастливая жизнь после войны, если после нее освободится на волю такое огромное количество зла?
Зло – это рассыпанные звенья оборванной цепи творчества. А сколько во время войны рассыпалось творческих жизней!
В толстовской эпопее войны не изображена обратная сторона, изнанка войны – то, что снабжает армию, связывает армию с тылом, в чем, как черви, заводятся подрядчики всякие, живущие от войны к войне надеждой на новую войну: такая война бывает раз в столетие, как тут не нажиться!..
Там, на фронте, враг стоит лицом, а тут, в тылу, он отдыхает и кушает, спит, наживается. Фронт – это очень узенькая линия, и там только момент, один момент после долгого времени ожидания, момент, когда враги становятся лицом к лицу. Но все другое время на всем пространстве от той узенькой линии, называемой фронтом, во все другое время – враг существо ласковое и даже ходит ко всенощной.
Для победы нужен ум, здоровье и отсутствие совести. Странная стихия шевелится в душе, когда встречаешь в иностранце то, что раньше считалось в тайне души только цветом родной земли. Как будто земля эта становится не твердой застывшей массой, а подвижной и свободной, словно вышел на берег беспредельного моря: позади, в очертаниях помертвевшей земли, воспитавшее меня прошлое, впереди живое будущее, океан, соединяющий все земли, все государства и все народности…
И кажется, что назади лед, но вот лед растает и скоро будет живая вода.
Иногда встречаешь радостное и говоришь: «Это у нас только бывает, это наше!» А то обрадуешься, что не у нас только это, а везде, на всем свете то же бывает.
Радость о своем – это чувство земли, а радость, что везде так, – это чувство океана.
Красота национального лица создается не политикой, а общей жизнью, и каждому, действующему в ее сфере, красота дается без всякого усилия, она сама является.
Национализм тем отвратителен, что губит красоту жизни, а эта красота, собственно, и составляет национальность.
* * *
Вторая мировая война. Река женских слез. И скоро с фронта – река мужской крови. Расставаясь, плачут даже и молодые парни, этими женскими слезами прошибает мужа, и на время он становится женщиной, в эти моменты будущее геройское дело кажется маленьким. Уложил две перемены, нож, ложку, еще кое-что, простился, глянул в последний раз на дымок, на две березки, и эти березки пошли с ним и остались в сердце до смерти: в последний миг расставанья с жизнью в несказанной красоте и доброте станут перед ним эти березки.
Все весенние цветочки и каждый зеленый смолистый лист просят нас об одном – о защите. И если мы хотим наслаждаться счастьем весны, которое они все приносят с собой, мы должны идти на войну за свое любимое и быть готовыми, любя, умереть. Все эти цветы новой весны тем и прекрасны, что пробуждают в нас лучшие силы в борьбе за любимое.
Сколько серых слез неодетой весны скопилось по сучкам, по веточкам и почкам и упало на землю, сколько теперь на тех же веточках и сучках шумит зеленых листьев и сколько цветов на земле под березой..
Я вспоминаю юношу на платформе с зенитным орудием. Стон, и вой, и вопль были в воздухе от деревенских женщин, провожавших эшелон на войну. Слезы рекой лились у всех и о том юноше, который сидел и улыбался возле зенитного орудия.
– Он улыбается! – сказал кто-то возле нас. И кто-то ответил:
– А ты вглядись и пойми, чего эта улыбка ему стоит!
И вот теперь я смотрю на море радостных цветов под березой, на всю эту улыбку земли и сквозь свои собственные слезы вижу победителя-юношу с цветами в руках.
Сейчас идет война всего земного шара, потому что в беде, постигнувшей нас, весь мир виноват. В этом и есть историческая задача большевиков – вскрыть язвы всего мира и нужду в спасении сделать всеобщей.
Зимой ведь только хрупкое стекло держит в доме тепло, и при центральном отоплении дом без стекол есть могила. Стекла вылетают от далеко разорвавшейся бомбы – и человек выброшен на улицу. Величайшее злодейство… И тот злодей, кто молчал и берег свою жизнь, и, может быть, больше всех злодей ты сам, не отдавший жизнь за необходимое огненное слово.
Начались долгие страшные ночи с кошмарными просыпаниями, когда мысли, будто брошенные камни, летят и падают.
И мне чудилось, будто некогда гигантский человек впервые встретился с тьмой, и от этого мысли его стали падать камнями, и весь он распался на камни.
И так произошли на земле камни.
Потом я развивал эту тему в полусне, считая, что камни можно мельчить так сильно, что они становятся питаньем растений. Но если размельчить и эту пыль современными способами до величайшей тонкости, то эта пыль, представляющая собой раздробленную мысль, может стать любовью или питаньем души человека.
Не жалко мне было бросить свой домик в Старой Рузе и свою прекрасную квартиру в Лаврушинском. Стал сегодня бриться и увидал впервые, что кожа на моей щеке за эти дни начала морщиться, как у стариков. С некоторым страхом я этого ожидал раньше, но теперь мне было не жалко: пусть дом, квартира, пусть шея, пусть все тело, пусть самая жизнь – не жалко и этого!
Когда нивы поспели и колосья согнулись от тяжести зерна – не верьте колосу, что высоко над нивой стоит: этот колос пустой.
* * *
Теперь даже один наступающий день нужно считать за все время. Никто и никак теперь не может сказать, будет ли за этой жизнью в Усолье[10] какая-нибудь другая благополучная, но все равно, эти дни суда всего нашего народа, всей нашей культуры, нашего Пушкина, нашего Достоевского, Толстого, Гоголя, Петра Первого и всех нас будут значительней всех будущих дней…
О время, время какое! Все маски сброшены с государств и с церкви, и все пережитое человечеством в этих формах опрокидывается в открытую душу каждого, как бремя, которое он должен вынести…
Говорят, люди в Москве теперь полусумасшедшие. И не мудрено: такой казни массовой посредством метания бомб в дома большого города еще не было. Кто первый придумал это и назвал именем тотальной войны?.. Ближе и ближе подступает к нам та настоящая тотальная война, в которой станут на борьбу действительно все, как живые, так и мертвые.
Ну-ка, ну-ка, вставай, Лев Николаевич, много ты нам всего наговорил!..
Стесненный и даже почти задушенный, вышел я в бор: там в холодном свете золотистой зари сосны горели. И мне стало стыдно за себя, за свое существование, и ненавистны мне были написанные мои бумаги, и этот ежедневный труд, в котором я похож был на червяка, ползущего с целью оползти неизвестно зачем земной шар. Страстно захотелось уничтожить себя как писателя и начать жизнь совершенно простую, как у всех… От этой мысли освобождения себя самого от плена писательства мне стало делаться лучше и лучше… Может, и сам-то скоро умрешь. Ты здоровей этой мыслью, что и так само собой без шутовства всесожжения кончишься и не будешь себя чувствовать червяком, оползающим землю.
Стань в этом свете у неминуемого костра своего, как стоят эти сосны в свете золотистой зари, и подумай про себя, совсем про себя, на корне своем, в неподвижности полной: разве что-нибудь значит для тебя такого этот ничтожный червяк, этот ты, кого-то из себя представляющий?
Так я прислонился к дереву, слился с ним и мало-помалу стал совершенно спокоен.
Слово. Утром в полумраке я увидел на столе в порядке уложенные любимые книги, и стало мне хорошо на душе. Я подумал: сколько чугуна пошло на Днепрострой, на Донбасс – и все взорвано, страна пуста, как во время татар или в «Слове о полку Игореве». Но вот оно, Слово, лежит, и я знаю, по Слову этому все встанет, заживет. Я так давно занят был словом и так недавно понял это вполне ясно- не чугуном, а словом все делается.
Заря желтая, холодная. Не покрытая снегом земля зябнет. И даже любимые зубчики леса, расположенные пилкой на фоне зари, не говорят ничего моему сердцу. И я молюсь о том, чтобы заря стала зарей, свет – светом и радовал нас, как было в мирное время
Пока я молился, милая лесная пила стала голубой, заря – золотой, а темная пелена облаков над зарей – сиреневой, и в сердце в ответ шевельнулась уверенность в существовании таких огромных богатств на земле, о которых не хочет знать человек, завороженный в злую сторону жизни…
* * *
Зло в красоте. Утром началась метель мельчайшими белыми пылинками, рассмотрев которые на темном, я убедился, что и такая пыль состоит из шестигранных звездочек… И все эти снежные груды, от которых гнутся пятидесятилетние сосны и аркой склоняются до земли березы, состоят из этих звездочек.
Сколько зла, сколько злобы в зиме, столь красивой для того, кто живет в тепле, и столь ужасной для застигнутого врасплох в поле путника…
Сколько замерзает в одну только такую метель живых существ, сколько поломанных ветвей, сколько изуродованных деревьев! Но придет время, и каждая прекрасная и злая шестигранная звездочка зла превратится в круглую каплю доброты, включающей в себя и красоту. Сверху добро, внутри красота – какая сила! А зимой – наружу красота, а внутри зло.
Я продолжаю думать об этом чудовищном скоплении снежного зла, от которого родится богатейшая весна.
Перебрасываюсь от этого в человеческий мир, и вся война представляется мне как болезнь, охватившая все человечество. И пусть вырастут на крови цветы – не утешительно. Пусть и тут каждый кристаллик зла превратится в каплю добра – не утешительно!
Могила могил. Снежинки (шестигранные звездочки), падающие с неба, в совокупности своей материи, падая на сучки, на ветки деревьев, обнимая каждый изгиб, засыпая каждую лапку, трудятся, чтобы все округлить, все похоронить, над каждым покойником насыпать круглый холмик-могилку.
Над этими бесчисленными могилами высится могила могил – небесный свод, и в нем с прямыми лучами солнце – отец жизни.
Всякое существо живое на земле стремится навстречу солнцу, и так создается рост жизни по прямой: каждая веточка стремится прыгнуть из своей могилки и воспрянуть в движении к солнцу, и вся жизнь в совокупности стремится выбраться к солнцу из-под своей могилы могил – небесного свода.
* * *
Моя кристаллография. Снег идет. Снежинки на рукаве. Я думаю о них. Всякий кристалл складывается из прямых линий, но, падая, вместе со множеством других образует круглую форму (снежные фигурки на деревьях).
Не все ли равно – падает или тает? Тающий кристалл тоже непременно превращается в круглую каплю, и потому она падает. Значит, можно себе представить, что в начале творения мира был создан кристалл, который, падая, образовал из себя бесчисленные формы круглых миров. И, значит, наша планета Земля есть одна из упавших капель тающего в огне кристалла.
И вот почему истинное искусство несет в себе идею вечности и бессмертия: потому что всякая творческая сила искусства есть сила кристаллизации, это сила обратного восстановления упавших в округлые формы к изначальным и вечным формам кристалла. И все живое на свете существует, как попытка выйти из круглого состояния в те прямые, из которых создаются кристаллы.
Вот круглое семя дерева образует прямую ствола и в движенье своем к солнцу исходит падающими круглыми семенами до тех пор, пока иссякнет вся сила корней, движущих соки по сосудам дерева. (Все живое – из яйца.) Но мы – люди, в своем определенном движении вперед, разве мы-то не падаем?
Все стремится выйти паденьем в круглый мир бытия.
Священная прямая. Единство в многообразии форм составляет и стиль и содержание произведений художника, и это единство равнозначит, в моем понимании, со священной прямой.
В юности я верил в простую, как рельсы, прямую прогресса человечества. Потом, как и все, потерпел крушение, и весь мир с его человечеством завертелся по равнодействующей силы центростремительной, влекущей вниз, и центробежной силы, стремящей нас на прямую.
Теперь я начинаю верить, что, любя и благословляя жизнь, можно вращаться с живущими только при вере и уповании выйти когда-нибудь, как было это в юности, на священную прямую.
Прямая и Кривая. Прошлую кампанию немцы, наступая на Москву, убедились, что прямая не есть кратчайшее расстояние между Москвой и Берлином. В нынешнюю кампанию сорок второго года они убедились под Сталинградом, что и кривая не есть истинный путь.
* * *
Добрая мать. Смотрел целый час на материю снега, обнимающую каждый сучок, с тем, чтобы устроиться на нем шариком. Сколько лысых голов, сколько мячиков, черепов. И всюду и во всем одна цель этой снежной материи: облепить, округлить и похоронить.
Снежная материя хоронит живые существа с целью их сохранения: под снегом они не вымерзают. И та святая женская материя, о которой я говорил, есть добрая мать.
Если бы только мог современный человек подойти к текущей воде с тем священным трепетом, с каким далекие от нас люди пустынь подходили в палящий зноем день к оазису и припадали страстными губами своими к холодной воде. Сколько наслаждения! Сколько благодарности! Сколько раздумья и поэзии!
А теперь, не пустыню ли мы переходим, не изныл ли наш дух в тоске по живой воде? Я жду со всей страстью этого чуда, когда каждая шестигранная снежинка всего огромного скопленного зимою зла превратится в радужную круглую каплю воды.
На всю деревню голосит сиплым нечеловеческим голосом бабушка Аграфена: «Ой-и, жизнь моя, Ванюшка. Ванюшку убили. Ой-и, жизнь моя, Николаюшка. Николаюшку сегодня угнали. Ой-и, катитеся, слезы, по лицу моему». Идет с причитанием медленно через все село из конца в конец.
Слушал я этот вопль, и даже в мои годы подмывает злоба на немца, и тянет она включиться в массу, идущую на врага.
Но сегодня я опомнился от стыда, ведь мне семидесятый год, а я и молодой не умел помогать на пожарах.
И самое происхождение этого чувства стыда неглубокое: это оттого, что сама гордость хочет взять на себя больше, чем может.
* * *
Медведи. Забота о существовании и некоторые успехи в этом сохраняют наше здоровье, но душа от этого теряет священный трепет, тревогу, порождающую новую мысль…
Душа наша похожа, скорее всего, на медвежью, когда звери эти ложатся в берлогу и снег изо дня в день засыпает их, и они не спят, а дремлют.
– Скажи мне, если мы останемся целы в этих испытаниях и сохраним свои души, не стыдно нам будет?
– Перед кем?
– А хотя бы перед мертвыми!
Валил снег вчера, валил сегодня весь день, и лес наш совсем завалило, лес стал глухой. И мы стали, глядя на падающий снег, распускать шерсть: она распускала, а я связывал нитки и наматывал. Снег падает – клубок мой растет и растет. Время незаметно проходило, как будто время, грызущее сердце, покинуло нас и сматывалось на клубок.
Стало темнеть.
– Я как-то не чувствую времени, – сказал я. Она ответила:
– Мы наше время сматываем на клубок.
Мы зажгли лампу и продолжали наматывать, и время шло, и мы его не чувствовали. Потом стало клонить ко сну. Мы уснули, а клубок вырос до огромных размеров. И спали мы долго, может, мы столетия спали, блаженные, а наше злое время отдельно от нас все моталось и моталось в огромный клубок. И сколько снегу нападало. И весь лес стал глухой.
* * *
Я помню, как на верху горы из-под ледника мчался поток и громадные камни, скользя по разогретому солнечными лучами льду, время от времени падали в поток. Слышался глухой удар, всплеск, на мгновение вся вода из потока взлетала на воздух. Но скоро вода, обегая со всех сторон камень, принималась за свою работу.
И что же? Там на берегу теплого моря, где волны прибоя ежеминутно приносят и дарят человеческим детям округленные разноцветные камешки, эта радость пришла от падения камня в поток так вода обрабатывает камень.
В искусстве текущем есть все, но побеждает и остается направление к делу мира. Враг затаился, и, чтобы не было страшно, надо стать выше его, и так, чтобы ему вверх не видно, а вы с верху видите его со всех сторон. Можно бы, конечно, оттуда сверху полить на него кипятком или осыпать горящими угольями, но почему-то на высоте и в голову не приходит такое поведение в отношении врага.
С самого первого слова я это понял и только этим путем продвигался вперед в искусстве слова.
Время требует от писателя прославления вражды, возбуждения ненависти к врагам. А мы в это время поставили себе задачу сказать о любви… И мы уверены в том и знаем, что наше время придет, как все знают, что рано ли, поздно ли война кончится.
Первый зазимок лег ночью, и утро вышло белое, и мелкий снег частой крупой все так и сыплется…
Я проснулся рано и лежал, не зная, что земля в обновке лежит.
Но мысль моя, внутренний мой человек, определенно всматривался в то время конца России, когда писали Блок, Белый и другие поэты, всматривался с таким чувством, будто все там у меня назади осталось как кладбище, засыпаемое снегом. Так ясно и просто думалось, и воспоминания не вызывали ни сожаления, ни боли.
Потому не больно было вспоминать, что ведь это не Россия кончалась, а сама Европа – идеал нашего русского общества, – вся «заграница» погибала со всеми своими мадоннами, и соборами, и наукой, и парламентами.
Падает снег на мою душу, и я молюсь об одном, чтобы дождаться весны и прихода мысли в понимание пережитого конца и в оправдание погибших и нас, уцелевших…
Мы русские, и западники и славянофилы, в истории одинаково все танцевали от печки – Европы, а вот теперь эта печка, этот моральный комплекс не существует.
Будем мы теперь танцевать от другой печки – Америки, или же, наученные, будем танцевать свободно от себя, а не от печки?
Два выхода из необходимости: бунт и творчество. Но за бунт люди отвечают. А творчество есть выход личный, это есть «мир».
Только быки борются своей силой, а человек борется тем, за что держится, во что верит, тем и бьет.
* * *
Чем же плох этот мой труд – снимать карточки детей для посылки их отцам на фронт. И так все, всякий труд, если научиться подходить к нему благоговейно… Так я смотрел на себя, фотографа, со стороны, и мне нравился этот простой старый человек, к которому все подходят запросто и, положив ему руки на плечи, говорят на «ты». Тогда мне думалось, я даже видел это, что именно благоговейный труд порождает мир на земле.
Когда приходят девушки за карточками и одна какая-нибудь бывает недовольна собой и говорит: «Я не похожа», я обращаюсь к свидетельству ее подруг, и они все отвечают: «Похожа». И она бывает вынуждена подчиниться и взять плохую, с ее точки зрения, карточку.
На самом деле этот суд всегда ложь, потому что лучшее, что лелеет в себе личико девушки, знает в себе только сама она, и ей, конечно, хочется быть похожей на это свое лучшее.
…Встретили мы молодого человека под руку с девушкой, на глазах у него была повязка из марли, и девушка сказала нам, что этому человеку – ее жениху – на войне выжгло глаза.
– А мы говорим сейчас, что нет больших страданий, чем от любви, но вот человеку выжгло глаза, и навсегда. Любовь можно вылечить временем, а глаза не вернутся. Душа в существе своем поражена, но мир весь целиком сияет. А если глаза выжжет, то мир исчезнет. Что хуже?
– Но ведь она-то с ним, она его ведет; она его любит. Пусть мир исчез – она с ним.
– Да, она с ним, но для нее нет жизни: она жертва.
– Так что же нам сказать: какая рана больше – в душу или в глаза?
– Это смотря по человеку: иному от раны в душу мир исчезнет навсегда, другому в слепоте к внешнему миру открывается зрение на великий безграничный мир внутренний. И значит, все сводится к одному: к силе, преодолевающей зависимость как от мира природы, так и от мира душевного.
Ленинградский фольклор. Солдат шел по улице, встретил покойника, обратил внимание на знакомое одеяло. Подошел, узнал свое одеяло и понял – жена.
Рассказчик прибавил:
– А если бы пошел другим переулком, так бы и не знал, что жена умерла.
Выслушали женщину из Ленинграда, башмачную закройщицу. Почерневший от голода мальчишка вырвал кусок хлеба у женщины, которая веревкой подпоясала каракулевую шубу – так похудела, и ноги, отекшие от голода, обмотанные, похожи были на два бочонка. Как молятся. Как убирают покойников. Как немцев отгоняют. Как умирают… скорее мужчины, потом женщины, и всего выносливее оказываются дети.
Женщина из Ленинграда стала притчей во языцех, все узнали вдруг, какой ценой достается наше продвижение вперед… И тоже понятнее становятся в устах англичан героические эпитеты в отношении Красной Армии… Может ли в большой войне пройти безнаказанно действие, подобное истреблению индейского племени европейцами?
– Вот то-то и есть, что является надежда на взрыв, на выход из-под глубоких подземных пластов огня жизни… А что это за огонь, что это за сердце, такое большое, всеобщее, близкое, это сердце наше же собственное, что соединяет «я» и «ты» в наше «мы», это сердце, зарытое глубоко в землю, на которой люди теперь истребляют друг друга? Мы ждем этого взрыва.
* * *
Коровий рев. Каждое утро просыпаюсь, когда гонят мимо открытых окон коров и они мычат и ревут. Прежде меня просто раздражал этот коровий рев, сопровождающийся хлопаньем кнута и окриками пастухов. Теперь, при этом глупом бессмысленно-безнадежном реве отдельных коров, я содрогаюсь, мне слышится в этом реве, в глубине его где-то заключенный человек, не имеющий возможности дать знать о себе своим голосом.
А когда после того встаю и выхожу на росу, то даже и все величие солнца не удовлетворяет меня, и в лучах его, и в цветах, и в траве, и в росе, и уже в том, что солнце круглое, мне чудится какой-то недочет. Чего-то не хватает во всем этом, что-то пропущено или где-то заключено и скрыто, как в этом реве коровьем, слышном теперь уже издали, продолжает чудиться заключенный в темницу родной человек.
Хорошо, что я, хотя и поздно, а все-таки это чувствую…
С детства мы говорим «народ», как что-то священное, и много перевидали подвижников и мучеников за народное дело, за его землю и волю.
Только теперь начинаю понимать, что этот народ не есть какой-то видимый народ, а сокровенный в нас самих, подземный, закрытый тяжелыми пластами земли. Это не только мужики или рабочие, и даже не только русские люди, как Пушкин, Достоевский, Толстой, а общий всему человеку на земле огонь, свидетельствующий о человеке, продолжающем начатое без него творчество мира.
Только чувствуя и зная в себе самом этот огонь, можно теперь жить и надеяться.
Мой народ, которого я держался, не будучи народником, был мне вроде как теперь лес. Я хожу по лесу и своими образами как бы перелаживаю в человеческое сознание лес, улучшая его, и тем продолжаю незнакомое, неведомое мне творчество. Так и народ мой был мне как лес для художника.
В сердцах людей во время войны складывается будущий мир. И назначение писателя во время войны именно такое, чтобы творить будущий мир.
* * *
Беседовал сам с собой, да, именно: какой-то Сам беседовал с Собоем.
Сам говорил:
– Мне хочется все пережить и поглядеть, как после всего заживут!
– Понимаю, – отвечал Собой, – тебе просто хочется жить, и в этом нет ничего выразительного: каждому хочется выжить.
Хвосты. Воздух стал серым от комаров. Коровам и то чувствительно, и они пустили в действие специально для этого сделанные и навсегда прикрепленные к ним хвосты.
Мы же вместо хвостов сломили себе по березовой ветке и, когда миновала нужда, бросили их, с благодарностью сознавая свою освобожденную от вечного нашего «хвоста» человеческую природу.
– Нечего особенно радоваться, ну, а это все, – указала на свое тело моя спутница, – разве все это не хвосты, и сколько их!
– Конечно, хвосты, – согласился я.
– А эта беготня с утра до ночи за продовольствием, это не хвосты?
– Хвосты!
– А та мечта о будущих полных магазинах, и ресторанах, и домах отдыха?
– Конечно, конечно, даже все прошлое наше, каким, в сущности своей, являются все потребности нашего тела… все это у нас коровьи хвосты.
– Прошлое! А это будущее, посвященное счастью удовлетворения хвостов всего человечества! И ты не радуйся очень на то, что мы со своими веточками березы очень далеко ушли от коров: по пути совершенства человека в его борьбе за существование и в естественном отборе столько нарастает необходимых «хвостов», что, если бы коровы их видеть могли, они бы запрыгали от радости.
* * *
«Война учит всех», – пришло мне в голову, когда я снимал за картошку двух мальчишек по пятнадцать лет. У одного были на груди стрелковые ордена, и я не знал, как мне с ним быть, потому что в комнате стена мешала отодвинуть аппарат, чтобы могли выйти все ордена.
– Что делать? – сказал я. – Если снять ордена, то обрежется вверху голова, волосы почти до самого лба. А сохранить голову – срежем ордена.
Мальчик задумался.
А я ему пословицу: «Или грудь в орденах, или голова в кустах»
– Режь голову, – ответил мальчик.
Смотрю в себя и через себя одного понимаю все русское, до того я сам русский. Так, если хочу понять, откуда у нас берется столько героев, то сам эту готовность к геройству вижу в себе, как будто сидишь ни у чего и ждешь, что тебя позовут, и как только позвали, то ты делаешься будто снарядом: вложили тебя в пушку – и полетишь, и с удовольствием, с наслаждением разорвешься где надо…
Самое характерное в нашей стране от начала революции, когда начальники (Чапаевы) ходили в калошах на босу ногу, и до ныне, когда иной начальник в погонах золотых, это, что народ обходится с этим начальником не как с титулованной куклой, а как с живым человеком. («Знаем мы, откуда вышел Калинин».)
Наши победы там у них понимаются как чудо, но посмотрите на борьбу нашу с Германией с точки зрения Бисмарка, помните: Германия активная, мужская страна, Россия – пассивная, женственная. Очень верно. Только почему же заключать, что муж в борьбе непременно одолеет жену? Не видим ли мы везде наоборот: муж какой-нибудь дважды герой возвращается в свой дом, и там герой становится ребенком, а самая обыкновенная баба обходится с ним, героем, без орденов, как с младенцем.
Так и теперь с немцами-героями вышло: это баба их победила, и не какая-нибудь символическая, а самая обыкновенная баба, выполняющая в колхозе под управлением пьянчужки-председателя нечеловечески тягостную работу. Тут весь бабий секрет в стихийном терпении Вот тут-то в дебрях тыла бабьего и таится то «чудо». (Эта мысль требует большого раздумья с углублением в быт: например, баба же не пьянствует, не распутничает, ждет, работает, рожает, и у нее дети, и тут открывается родина.)
В детском вагоне. В детский вагон вошел грубый парень и, увидев, что места ему нет, все занято детьми, сказал:
– Ишь нарожали, пора бы перестать: столько горя, а они рожают.
– А это, милый, не радость: поди-ка роди! Умница нашелся, – теперь-то и надо рожать.
– И поощрять даже надо.
– Я это знаю, а все-таки неприятно смотреть – там умирают, а тут прибывают, будто не люди, а куры разводятся…
– Именно это и надо поощрять!
– Человек не курица, – продолжает, не слушая, парень, – курице голову отрубишь – она воскреснет, а человека не воскресишь. Человека таким, как был, не родишь.
Вошли слепые, один играл на гармошке, другой пел о том, как на Западном фронте геройской смертью погиб молодой человек и как дома плакала его мать. Все женщины в вагоне плакали, видно было насквозь, как много в стране страданья и горя, – так много, что, глядя на плачущих, даешь себе обет как можно осторожней обращаться с людьми на улице, в трамваях: почти каждая женщина – сосуд страданья и горя.
И заключение грубого парня:
– Вот видишь, плачете, а спорили, что надо рожать. Человек не курица, человек умер – и не родишь его!
* * *
У меня свое, у тебя свое, у него… а вместе – это родина. Чувствовать вместе «свое» мы научились на войне.
Чувство родины сейчас связалось у всех с концом войны. Кончится война, сделаем все последнее дружное усилие для конца, и тогда все то хорошее, что мы ждем, будет родиной.
Сегодня вся Москва едет в поле с железными лопатами, едет не могилы копать – огороды! Смотришь и радуешься силе жизни, побеждающей скорбь. Но эта радость жизни в лучшем своем выражении не больше того, как высказано в Одиссее:
Итак, мы плыли дальше, поминая милых умерших,
Втайне радуясь сердцем, что сами остались в живых.
Из окна. Погода ужасная, холод и буря. Березка перед моим окном едва только оделась, и так нежна еще зелень, что сквозь нее видны все сучки, от больших до самых тонких. И вот буря треплет ее, бросает в стороны, гнет чуть не до земли. Как это ужасно! И переношу мысль на человека: сколько надо было жить, мучиться человеку в этом безобразном хаосе, чтобы научиться удерживать в себе постоянную мечту и веру в возможность лучшего.
Что человек – посмотрите на кошку: как она отзывается на ласку. И даже свирепый тигр – разве он не таит в себе ту же потребность? Если бы такая особенная в его жизни тигровой выпала близость к человеку, – разве он тоже бы не жался, не мурлыкал, не просил бы его там почесать, там поскрести…
А разве все в мире не таит в себе готовность любви, разве в самой ужасной битве и при разжигании ненависти то же самое не вспыхивает там и тут искра голубого света этой таинственной всеобразующей силы?
Разговор с майором.
– Вы что теперь пишете? – спрашивает он.
– Я пишу, – ответил я – только не удивляйтесь, не для войны, а для мира. Война пройдет: я не могу писать для преходящего. После войны будет мир. Так вот я для того мира пишу.
– Почему же вы думаете, что я удивляюсь: ваша мысль большая и верная. Война пройдет – книга останется. До войны и я тоже был учителем…
Когда личность в своем высшем развитии выходит за границы своего национального происхождения, то ведь эта нация цепляется за нее и венчает «национальным» поэтом, артистом, ученым или что там еще. Но личность сама по себе освобождается от этих уз. Шекспир становится похожим на русского, Толстой – на англичанина, Моцарт, Чайковский, Бетховен… Да, мы люди в творчестве своем как вода: каждый ручеек стремится преодолеть косность условий своего происхождения и уйти в океан.
В книгах людей надо учить не рассуждению, книга не для того, чтобы ума набираться, а для того, чтобы учиться любви.
Молодой человек двадцати семи лет, садовод по профессии, ныне лейтенант Заведует каким-то гаражом в Москве. Проходя ежедневно мимо моей дачи, он видел, как я шкурил столбы, как ухаживал за машиной: смазывал, надувал баллоны, мыл. Недавно, проходя мимо меня навеселе, он поманил меня пальцем и спросил:
– Ты, дедушка, кому это помогаешь?
– А я сам себе, – ответил я, – помогаю. Я писатель и стараюсь все для себя делать своими руками.
– Разрешите мне вам помочь, – сказал он с большим почтением, – у меня есть замечательная лампа-переноска. Есть конденсатор, молоточек для трамблера, хотите, я сейчас вам привезу на велосипеде?
– Привезите, – говорю, – только не знаю, как я расплачусь…
– А ничего не надо, поставьте сто грамм вина, распейте сами сто грамм со мной, и я буду очень доволен: я больше всего дорожу хорошим обществом.
Вечером я сказал жене:
– Ты, живя со мной, была не раз свидетельницей явления подобных неведомых друзей. Вот за это я и живу в России, и люблю русский народ.
– Почему же русский, – спросила она, – разве англичане или любой другой хуже?
– Наверно, не хуже, – ответил я, – но ведь это отвлеченно и неощутимо для меня, ни языков как следует не знаю, ни соприкосновения не имею. Вывод, конечно, делаю: человек – везде человек. Но как я могу любить «вывод»? Я люблю русского человека и только на основании этой фактической любви делаю заключение, что у всех народов есть свои хорошие люди.
Она с трудом нашла магазин, где склеивается фарфор. Заведующий отказался дать ей жидкость для склеивания и требовал, чтобы она сервиз доставила к нему.
И вдруг седеющий джентльмен из евреев, узнав, что это для
Пришвина, весь преобразился и сказал, что для Пришвина он сам придет к нему на квартиру и все сделает бесплатно.
В воскресенье он к нам пришел. Поняв, что он мой читатель, я спросил, какие он мои книги читал и что ему больше понравилось.
– Извините, – ответил он сконфуженно, – я вашего ничего не читал.
– Как же вы про меня знаете?
– У меня, – ответил он, – двое сыновей, оба погибли на фронте. И я помню, как часто они о вас говорили, как они любили вас.
– Писателей-то совсем нет, – сказал N.
– А маршалов? – ответил я. – Но пришла война – пришли и маршалы. Так будет и с литературой: начнется истинно мирное строительство, откроется внимание к жизни народа – явятся и писатели.
Писатели, тоже как грибы, растут при подходящей погоде.
Писатель – это стрелочник времени.
* * *
История человечества начинается жертвоприношением Богу баранов и приходит к жертве себя самого за друзей своих. Какое же это движение вперед человека!
Так можно ли унывать даже во время самой жестокой войны?
Рожь хорошо выколосилась, и отдельные колоски зацветают. Великаны-колосы маячат на высоких соломинах, и маленькие жмурятся в тени. Равных по точности не увидишь в поле ни одного колоска, ни одной соломины. Но все поле ровное, и у высоких нет упрека малым, и у малых нет зависти к высоким.
Каждый колос, каждая соломина, такие все неравные, показывают нам свою великую всеобщую борьбу за жизнь, за свое лучшее, но все ровное поле высокой зацветающей ржи свидетельствует нам о победе.
Смотрю на рожь и вижу поле новых людей, и нет у меня в душе особенной жалости к слабым, и нет зависти к высоким. Мне только очень хочется самому подняться повыше и стать свидетелем победы нашего дела на всем человеческом поле.
На войне природный человек в каждом открывается, каков он есть: храбрый делается трусом, робкий – героем. Так что война это что-то вроде Страшного суда. И хорошо, если, отменяя войну, человечество найдет себе иную, более отвечающую времени форму суда и непременно «страшного», в котором вскрывается внутренний человек. Без такого Страшного суда невозможен мир во всем мире и движение к лучшему.
В конце концов, думаю, люди выйдут из нынешней беды, пусть даже и с большими жертвами. Но кому удастся увидеть новый свет, то первое, что ему представится, это быстрота движения человечества в деле преодоления пространства и времени.
Давно ли и войны, и радости мира происходили на пятачке, а теперь весь мир человеческий кругом состоит в войне двух половин и произносит цель войны – мир во всем мире. Такой великий прогресс в преодолении пространства и времени!
Второе, что откроется будущему человеку и поразит его совершенно, – это что, очевидно, существует какой-то мир, независимый от пространства и времени, и в нем человек остается таким же неизменным, как и тысячи лет назад. У нас сохранились памятники, свидетельствующие о том человеке, и мы видим в них нечто неизменное, и в них поклоняемся вечности независимого духа, заслоненного от нас страшно быстрым движением внутри пространства и времени.
Мы на пороге какого-то нового синтеза этического сознания.
Есть ли это новое время начало конца света или начало жизни без войн – в этом сейчас и определяется каждый из нас.
Почему Шекспир так долго живет среди нас после себя? Многие говорят, будто он провидел наше время. А мне кажется, он не вперед глядел, а просто видел что-то возле себя, был современником душевного потока, подобно тому как мы являемся современниками идеи торжествующего социализма. Не в том ли секрет всех художников, побеждающих время: не вперед они видят, а здесь, возле себя самого, и это хватает им надолго.
Мне даже кажется так, что во всяком настоящем таланте содержится особое чувство современности.
Может быть, даже в состав таланта включен какой-нибудь особый орган и посредством его они, художники, ориентируются во времени, подобно тому как перелетные птицы определяются в своих огромных пространствах.
Вот сейчас, по-видимому, на всем земном шаре человек идет против человека войной… Но мы чувствуем, напротив, что в настоящей современности на всем земном шаре не война – там жизнь, и, напротив, на всем земном шаре, как никогда, человек идет к человеку.
…Пусть даже сейчас восторжествует не мир, а война. Современным останется путь к миру, и останется в творчестве своем тот Шекспир, который укажет путь к миру…
И возможно, я, скромный писатель, тоже перехожу какой-то великий путь, и где-то сзади издалека глядят на меня, и тоже за мной идут, и тоже, сами того не зная, за собой ведут?