БОГОСЫНОВСТВО Даниил Андреев и русская духовная поэзия

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

БОГОСЫНОВСТВО

Даниил Андреев и русская духовная поэзия

Это душа на восходе лет,

Еще целокупная, как природа,

Шепчет непримиримое нет

Богоотступничеству народа.

Даниил Андреев

Творчество Даниила Андреева — последовательное противостояние всей «советской» мифологии. Оно было столь осознанным и ясным еще и потому, что, несмотря на всю эклектичность и противоречивость с православной точки зрения концепции поэтического мироздания, созданного Даниилом Андреевым, его во многом определяет именно православная духовность. (Хотя он сам и утверждал, что для него высший авторитет — «собственное, живое, непосредственное чувство ощущения божественного начала», и говорил о близости ему не только христианства, но и «позднего индуизма»[9].) Весь мифотворческий пафос автора «Железной мистерии» и «Розы Мира» связан с этим противостоянием атеистической идеологии. Если она последовательно десакрализировала мир, то Даниил Андреев столь же последовательно и страстно его сакрализует.

Даниил Андреев — поэт прежде всего религиозный, и его поэзия, при всей необычности ее, оказывается неотрывна от самых глубинных основ нашей словесности. А его литературная родословная непредставима вне традиции русской духовной поэзии.

В «Розе Мира», рассуждая о метаистории русской культуры, Андреев заметил, что «принужден миновать… эпохи Ломоносова, Державина и Карамзина», то есть как раз те эпохи, когда складывались сам язык и некоторые основополагающие традиции духовной поэзии. Переложения псалмов Ломоносова, духовные оды Державина и, уже в ином жанровом контексте, обращенные к религиозным темам стихотворения Карамзина являют собой три существеннейших периода развития этой традиции в поэзии XVIII века.

Карамзин, чье поэтическое творчество пришлось на время падения интереса к одическим песнопениям, и чувствует это, и подчеркивает, называя свой сборник стихотворений «Мои безделки». А включенная в него «Песнь Божеству» лишь использует язык прежней оды, развивая тему, мало свойственную для многочисленных гимнов и песен Богу того столетия.

В «Песне Божеству» главным определением Господа становится строка — «Отец чувствительных сердец…»[10]. И, отдавая дань тем, кто «Дерзает в песни возвестить, / Кого миры изображают…»[11] («Дарования»), кто «Воспел, как мир истек из воли Божества…»[12] («Поэзия»), Карамзин ищет другого языка, других красок. Он видит Бога не среди «миров повсюду сущих», а в человеческом сердце. Но Андрееву, нашедшему в «Бедной Лизе» «отсветы Навны», оказался необходим поэтический язык, предназначенный именно для описания миров повсюду сущих, язык духовной оды. Слово для него прежде всего конкретно и предметно, смысл его никак не субъективен, четко очерчен. И поскольку оно становится знаком иной реальности, которую необходимо описать «земным» языком, Андреев тем более избегает какой?либо размытости смысла.

К смысловой точности стремился и язык духовной оды. Этот язык рождался в сложном соединении церковнославянизмов, западноевропейских лексических элементов и живого русского языка и выработался в особую книжную речь, связанную с ломоносовским представлением о «высоком штиле». Это был язык, в котором присутствовало достаточно большое количество слов — понятий, слов — символов, освященных традицией, связанных с церковностью. Этот язык тяготел к канону, лишь позднее переродившемуся в систему поэтических штампов, созданную романтизмом. В этом языке особенно значительна роль церковнославянизмов, определявших сакральность поэтического слова.

Чем более многообразной, более светской становилась русская литература, тем тоньше в ней делался слой церковнославянизмов, но, к счастью, так и не исчез, оставшись необходимейшей частью литературного языка.

В. В. Виноградов в свое время заметил, что «до второй половины XVIII в. сохранились пережитки религиозно — культового, мистического отношения к “священным” словам и следы богословско — схоластической интерпретации их»[13]. Но то, что ученый называет пережитками, наиболее стойко сохраняется именно в духовной поэзии, несмотря на все изменения поэтического языка и строя.

В письме к жене, А. А. Андреевой, от 2 июня 1955 года Даниил Андреев приводит стихотворение «И расторгнул наши руки Азраил…». И она в ответном письме делает ему чрезвычайно любопытное замечание: «Ты говоришь такое новое, почему же это новое надо выражать архаизмами, славянизмами — “горе влеком я”? И “Азраил”, и “успенье”, и даже “Приснодева” почти требуют “философско — религиозного словаря”».

Отвечая на эту критику, Андреев, соглашаясь с некоторыми конкретными замечаниями, отстаивает свое право на особый язык, и указывает на принципиальную важность иных понятий.

Это понятия православной культурной традиции, а именно в ней поэт ищет средств выражения для представших перед ним мистических реальностей, что впрямую связывает Андреева с духовной поэзией. И хотя он не однажды говорит о том, что «язык нащупывает новый», основы этого языка узнаваемы. Особенно наглядны они в цикле «Миры просветления» «Русских богов».

Рисуя «Миры просветления», воссоздавая структуру этой части собственной мистической вселенной и говоря о своих видениях, прозрениях, не соотнесенных непосредственно с земной вещностью, поэт ищет особые краски, необходимые слова. Тут он не может избежать некоторого переизбытка абстрактных понятий и космических образов. Но, несмотря на вводимую в стих собственную терминологию (например: Шаданакар, брамфатура, даймон, демиург), его речь неизменно содержит и церковнославянизмы, и книжные обороты, связанные с богословской литературой, и просто церковную лексику. В этом цикле мы встречаем и херувимов, и Отчее лоно, и Богом творимое Я, и богосыновнее я, и ковчег, и Христовы силы, и чашу Лазаря, и бесов, и ангелов, и миропомазанность, и царский елей, и Богоидею, и прообраз горний, и клир, и литургию, и алтарь — примеры можно продолжать и продолжать. А те картины, которые он рисует, легче всего соотносятся с картинами космологических духовных од.

Читаем открывающее главу стихотворение «Шаданакар». В нем в поэтическую речь врывается язык философский, понятийный:

Все, что незримо,

и все, что зримо

В необозримых

сферах Земли.

Это — она, ее мраки и светы,

Вся многозначность

ее вещества.

Вся целокупность

слоев

планеты…

Здесь, конечно, вспоминается речевой сплав державинской оды «Бог»:

О Ты, пространством бесконечный,

Живый в движенье вещества…[14]

В самой образной ткани цикла Андреева то тут, то там проглядывает ее теснейшее родство с духовной одой.

Солнц многоцветных царская нега

Ринет лучи, коронуя, к челу… —

у Андреева.

А вот Ломоносов, «Вечернее размышление о Божием величестве при случае великого северного сияния»:

Не солнце ль ставит там свой трон?[15]

Или Херасков:

В златой являлся порфире Всходяще солнце…[16]

У Андреева:

Отрезок вьющейся в мирах дороги.

Не жди кромешной тьмы заокошечной:

Миры — бесчисленны

и тропы многи…

У Хераскова:

Светилам круги сделав многи,

Им перстом показал дороги…[17]

У Державина:

Светил воззженных миллионы

В неизмеримости текут…[18]

У Андреева:

Как сверканье ста солнц на реке…

У Державина:

Как солнце в малой капле вод…[19]

У Андреева:

Там над сменой моих новоселий,

Над рожденьями форм надстоя,

Пребывает и блещет доселе

Мое богосыновнее Я;

И мое — и твое — и любого,

Чья душа — только малый ковчег;

Всех, чью суть оторочило слово

Ослепительное: человек.

У Хераскова:

Подобно вижу Человека:

В его вникаю существо:

О коль творение драгое!

В нем скрыто бытие другое:

И там сияет Божество!

И в лике Серафимов, будет

Сиять безгрешный Человек…[20]

Подобные примеры (их легко умножить) показывают прямую связь поэзии Даниила Андреева, проявляющуюся на разных стилистических и семантических уровнях, с традициями духовной поэзии.

Попробуем вчитаться в одно из стихотворений Андреева, на первый взгляд, не очень?то с ними связанное. Это стихотворение «Заходящему солнцу» (1931–1950) из цикла «Сквозь природу»:

Как друзья жениха у преддверия брачного пира,

Облекаются боги в пурпуровые облака…

Все покоится в неге, в лучах упованья и мира —

Небо, кручи, река.

И великим Влюбленным, спеша на свидание

с Ночью,

Златоликий Атон опускает стопу за холмы —

Дивный сын мирозданья, блаженства и сил

средоточье,

Полный счастья, как мы.

Поднимает земля несравненную чашу с дарами —

Благовонья, туманы и ранней росы жемчуга…

В красноватой парче, как священники

в праздничном храме,

Розовеют стада.

Вечер был совершенен — и будет вся ночь

совершенной,

В полнолунных лучах, без томленья, скорбей

и утрат,

Да хранит тебя Бог, о прекраснейший светоч

вселенной,

Наш блистающий брат!

Этот гимн заходящему солнцу при первом прочтении кажется чрезмерно книжным. Правда, в цикле он не случаен. Ему предшествует еще одно стихотворение о закатном солнце: «Есть праздник у русской природы…», стихотворение с более выразительной пластикой и живым лирическим трепетом. В нем уже дан образ не только «огненного шара», но и явления одухотворенной вселенной, которое -

Беззнойно, безгневно, эфирно —

Архангельский лик наяву.

А в последующем стихотворении — «Соловьиная ночь» — изображается «чуткий сон бытия». Потому несомненно, что для поэта гимн «Заходящему солнцу» — необходимое и существенное звено цикла.

Уже первая строка в стихотворении «Заходящему солнцу» не красивость, а прямая отсылка к Псалтири, к 18–му псалму, в котором солнце «выходит как жених из брачного чертога». Псалом этот начинается словами «Небеса проповедуют Славу Божию и о делах рук Его вещает твердь». И Андреев всем стихотворением говорит о красоте и совершенстве вселенной.

18–й псалом не однажды перекладывался русскими поэтами, среди которых Симеон Полоцкий, Тредиаковский, Сумароков, Державин, Костров, Бороздна, Федор Глинка, а уже к концу XIX века — Бальмонт[21].

Державинское переложение озаглавлено — «Доказательство творческого бытия». В нем утверждается, что главное в этом доказательстве — строй и красота мира. Пафос Даниила Андреева, хоть и родственен державинскому, другой. Это пафос одухотворения мира, пафос восхищения единством творения и Творца, бытие которого не требует доказательств, оно самоочевидно.

У Державина изобразительный фокус стихотворения в центральной строфе:

Се чертог горит в зыбях эфира,

Солнце блещет, как жених,

Как герой грядет к победам мира,

Мещет огнь очей своих.[22]

В тексте 18–го псалма нет «героя». Герой — активное, индивидуальное начало, идущее скорее от античности и имеющее ценность в мироощущении, обожествляющем государственность. «Героическое» начало органично для Екатерининского века. Но у Андреева с его религиозной оппозицией тоталитаризму, государственности, представленной в его поэтической вселенной выразительнейшим образом уицраора, другое, «родственное» понимание мира. Его солнце — жених — влюбленный — сын — брат. Андреев как раз противопоставляет будущее всеобщее братство гордыне держав, «разрушающихся навсегда». Именно в «гордыне держав» главное лицо — герой, во всеобщем братстве — брат. И во Христе можно быть лишь братом, но не героем. Державинский герой — солнце грядет «к победам мира», у Даниила Андреева солнце связано с «упованьем и миром». Так, и здесь куда более земная система ценностей у певца Фелицы и сугубо духовная у автора «Русских богов».

В псалмическом стихотворении поэта иной эпохи, Бальмонта, выделена его излюбленная мысль: Бог — красота. В стихотворениях Бальмонта, касающихся религйозных тем, неизменно появляется это ключевое для него понятие — красота. Вспомним его известные строки:

Одна есть в мире красота —

Любви, печали, отреченья

И добровольного мученья

За нас распятого Христа[23].

Поэтому у Бальмонта «Во славу дел Его сияет светоч звездный», «и слаще капель сота / Единый жизни миг»[24], хотя в оригинале это «суды Господни», или, как в церковнославянском тексте, «судьбы Господни». Но в стихотворениях Бальмонта и Андреева есть общие ноты. Это и переживание красоты, совершенства Божьего мира, и сочетание традиционного для духовной поэзии словаря с романтической широтой мазка:

Выходит Солнце — исполин,

Как будто бы жених из брачного чертога,

Смеется светлый лик лугов, садов, долин,

От края в край небес идет его дорога[25].

Стихотворение Бальмонта — хвала Творцу и творению, красоте живого мира, и оно вполне органично для его поэзии, в которой одна из главных тем: творческое переживание мира как красоты. Стихотворение же Андреева, начинающееся с псалмической аллюзии, символизирует эпизод вселенской православной литургии, в центре которой — евхаристия— возношение даров, где «поднимает земля несравненную чашу с дарами…».

Одухотворение природы Андреевым, подробно обоснованное в главах «Книги пятой» «Розы Мира», посвященной стихиалям, в стихотворении «Заходящему солнцу» пронизано православным мироощущением. Здесь мы едва ли обнаружим следы того двоеверия, которое кое — где проявлялось на Руси, еще не ушедшей от пережитков язычества, когда «ходили молиться по овины», веря и во Христа, и в Перуна. Хотя и Андреев сравнивает в третьей строфе стихотворения «Заходящему солнцу» священников со стогами.

Кроме того, это стихотворение нельзя рассматривать вне описания Солнца Mipa, в котором «Эмблема пылающего Солнца» вписывается в «равноконечный крест». Культ Солнца Mipa у Андреева трехзначен: это культ «великого животворящего духа», «отчего лона» и подобие Всевышнего. Культ солнца тесно связан у поэта с самой Розой Мира, но несомненно связан и с православной литургией.

Даниил Андреев — поэт концептуально целостного, чуждого какой?либо импрессионистичности мироощущения. Каждая деталь, попадая в поле его поэтического взгляда, становится не только осмысленной и прочувствованной, но и многозначащей частью мира. Взгляд его чрезвычайно широк, он не отворачивается ни от чего в человеческой цивилизации, но все вписывает в собственную «концепцию», собственную модель вселенной. Поэтому в стихотворении, насыщенном христианской символикой, появляются языческие «боги» (кстати, в другой редакции этого стихотворения, которую мы находим в рукописи, посланной брату, Вадиму Андрееву, «духи», а не «боги», а еще в одной редакции «стихиали»[26]) и древнеегипетский Атон. На первый взгляд, Атон тут совсем чужероден и напоминает, кстати, встречающееся как раз у поэтов XVIII века использование в одном и том же стихотворении, наряду с христианской темой и образностью, античных Муз, Аполлона, Меркурия и прочего классицистического арсенала античности.

Известно, что культ Атона (олицетворение солнечного диска, а затем воплощение всех богов солнца) как единого бога Египта относится к периоду правления Эхнатона. А Эхнатона Андреев в «Розе Мира» называет великим родомыслом и пророком. Говоря о затомисе Древнеегипетской метакультуры, он пишет о введении Эхнатоном единобожия как о первом в мировой истории шаге к «озарению народных сознаний реальностью единого Бога» и далее утверждает, что «если бы реформа Эхнатона удалась… миссия Христа была бы осуществлена на несколько веков раньше, и не на Иордане, а в долине Нила». Так что и здесь мы обнаруживаем неслучайность образа, его, пусть косвенную, связь с христианским видением. Эта связь явна и в других стихотворениях Андреева, обращенных к солнцу:

В старых притворах — ладан, стихиры…

Это впивает крепнущий ум

Вечную правду о Солнце мира…

Опускаются клиры, —

Поднимаются хоры

В бестелесном огне;

Льет над строгим их танцем

Многотрубное солнце

Рокот свой в вышине.

— Мирозданья лоза нетленная,

Солнце праведных,

Бог —

Сын!

Многое связано в поэзии Даниила Андреева с православным молитвословием.

Молитвенный строй всегда сказывался в русской поэзии, а стихотворения — молитвы мы обнаружим у очень многих поэтов, начиная с виршеслагателей времен Алексея Михайловича и до наших дней. В поэзии же Андреева литургическое, молитвенное начало — одно из первостепеннейших. Не случайно один из героев его романа

«Странники ночи» мечтает написать текст литургии. Особенно часты его молитвенные обращения к Богородице, что так естественно для народной православной традиции:

О, Матере Звездовенчанная!

Прибежище в мире суровом!

Одень нас одеждой туманною,

Укрой нас пречистым покровом!

…Помоги нам,

Хоть на миг бетон расторгая,

Всемогущая! Всеблагая!

Защити, Всехвалимая…

Богородице посвящены стихотворения — молитвы Даниила Андреева «Приснодеве — Марии», «Звезда морей». Правда, они выходят за пределы сугубо православной трактовки. Но это уже иная тема.

Замечательно его стихотворение — молитва «Из погибшей рукописи», в которой поэт обращаетется к Господу, и это обращение звучит литургически обжигающе. В нем и осмысление беспощадной эпохи, и беспощадность к себе, в свете осознанного мистического призвания, своей миссии, и религиозная стойкость в принятии судьбы, и впечатляющая сила духа:

Боже! Не от смерти — от падений

Защити бесправную судьбу.

Помоги — как чудного венчанья

Ждать бесцельной гибели своей,

Сохранив лишь медный крест молчанья —

Честь и долг поэта наших дней.

Молитвенные формулы и интонации, обращения к Господу, к Богородице, к Ангелам и Святым, принятые в православном молитвословии, встречаются в стихах Андреева, пожалуй, чаще, чем у кого бы то ни было из русских поэтов. Другое дело, что эти формулы у него иногда используются по отношению к созданным им образам. Но и они, как правило, восходят к православию.

Вот что, например, говорит его Навна:

Я — с тобою,

со всеми сонмами

православных,

Кто в Небесной России молится в этот час.

А вот Яросвет:

Сосредоточим себя

на общении сердца с Христом.

В устах Навны звучит моление, начинающееся со слов ектеньи «О плавающих, путешествующих, недугующих; о вдовицах и сиротах; о в пленении сущих, в судах истязуемых…». В мольбе Навны говорится не только о «гибнущих, о расстрелянных, о повешенных», но и, с истинно христианским отношением к миру, о «канувших нераскаянными».

В стихотворениях Даниила Андреева мы почти не встречаем ветхозаветных образов, столь близких духовной поэзии XVIII века. Но как проникновенно звучат у него евангельские темы! В них он, конечно, по — своему претворил и опыт духовной поэзии XIX века, и особенно многообразный опыт разработки евангельских мотивов у поэтов XX века. (В скобках отметим, что он несомненно был знаком с поэзией такого подлинно религиозного поэта, как Сергей Соловьев, который, к тому же, преподавал на Высших литературных курсах, где учился Андреев. Соловьев был автором довольно большого количества стихотворений на евангельские темы; см., например, его книги «Цветы и ладан», «Апрель» и др.)

Уже в сравнительно раннем, не вошедшем в «Русские боги» цикле «Лесная кровь» (1936–1950), в стихотворении «И вера нас не пустит, а не злоба…» мотив, традиционный для духовной поэзии и, так или иначе, также восходящий к Псалтири и к Евангелию от Иоанна (6, 5 и др.), органичен в его поэтическом мироздании. Образ Христа в нем литургически осмыслен и убеждает тою подлинностью чувства, которая проявляется прежде всего в интонационной энергии и которую имитировать невозможно:

О, да: песок рассыпчатый и белый

И ягоды у каждого куста

Есть вечно созидаемое тело

Всемирного, предвечного Христа.

Березою растет Он и кристаллом,

Он спит в земле, как руды и зерно, —

Вот почему Своею плотью звал Он

Пречистый хлеб и мудрое вино.

И в каждой искре счастья и страданья

Живых творений Своего Отца

Таится Он, распятый в мирозданье,

Единый без начала и конца.

И у Державина, не столько в оде «Христос», сколько в оде «Бог», где мы обнаруживаем те же опорные образы, что и у Андреева: песок («сочесть пески»), кристалл («рдяных кристалей громады»), искры, и у Хераскова, в его известнейшем «Сколь славен наш Господь в Сионе…» («Велик Он в небесах на троне / В былинках на земле велик! / Везде, Господь, везде Ты славен…») поэтически осмысляется Божье присутствие в постигаемом человеком мире. Этот мотив продолжен и духовной поэзией XIX века. В духе времени, не без публицистической риторики он возникает, например, у Федора Глинки в стихотворении «Христос везде» (1854?):

Христос везде: в лучах денницы

Он входит, Тихим и Святым,

В приют сирот, во двор вдовицы

И золотит затвор темницы

Небесным золотом Своим…

Христом живем, Христос нас носит.

Пловцы, наш Океан Христос…[27]

Космогонический, с большой буквы Океан в этом декламационном строе может быть, конечно, лишь аллегорическим.

Но тот же мотив, совсем по — иному, правда, и в совсем иные времена (1946 год!), прозвучал у Ахматовой. Прозвучал с весомостью точного, высокого и пережитого слова, стремящегося к библейскому лаконизму:

В каждом древе распятый Христос,

В каждом колосе тело Христово…

Внутренне близок ахматовскому пафос Даниила Андреева, но его стихия не столько в лирическом переживании, сколько в осознании и утверждении собственного, мистико — поэтического образа мироздания. Это мировидение, противоречивое со строгой религиозной точки зрения, включило в себя кроме православной традиции и собственный мистический опыт, и увлечения времени (прежде всего индуизмом), но нашло выражение в удивительно цельной мифопоэтической модели вселенной.

Христос Андреева, увиденный в чувственно переживаемой земной действительности и одновременно в мистическом мироздании («распятый в мирозданье»), напоминает и образ Спасителя, парящий в куполе православного храма, и необычный вселенский ракурс распятия Сальвадора Дали.

Очевидная проповедническо — лирическая, почти риторическая интонация Андреева вызвана и тем, что он вынужден полемизировать не только с атеистическим хором, но и говорить об открывшемся ему всем, кто этого не видел, кто, с точки зрения поэта, попросту мистически слеп. Он вынужден говорить так, как бы говорил зрячий со слепыми от рождения, заново выстраивая все логические связи мыслимого целого, данного в ощущениях лишь ему одному. Эта?то задача и порождает зачастую риторизм его стихотворных описаний, определяя не только его поэтику, но и, в некотором смысле, заставляет его писать целый трактат — «Розу Мира».

В своих вступительных заметках к одному из первых вариантов поэтического ансамбля он определяет свой художественный метод как «сквозящий реализм» или «метареализм», сущность которого в том, что за изображаемой физической реальностью поэт видит и передает реальность мистическую. В своем методе Андреев, вольно или невольно, во многом основывается на поэтике духовной поэзии, что особенно явно в его стихотворениях на ее традиционные темы.

В стихотворении, открывающем цикл «Дом Пресвятой Богородицы», звучит удивительно точная, молитвенно сдержанная интонация:

Песнею архангелов стихирной

Вечер озаряется, как храм,

И ступени лестницы всемирной

Тихо разверзаются глазам.

Больше нет того, что было тленно:

Завершится ход святых минут —

И ученики, склонив колена,

К ложу опустевшему придут.

Здесь незримое присутствие Христа передано как Его присутствие везде, где сходятся во имя Его. Столь же целомудренно говорится о Христе в стихотворении «Двенадцать Евангелий». Богослужение Великого Четверга на Страстной неделе переживается в нем так, что евангельские события словно бы свершаются здесь и сейчас и объемлют всю человеческую историю, каждое ее мгновение, и, конечно, «Век Двадцатый». По этому веку проходит поэт -

С нежной искрой веры, сбереженной

В самом тихом, тайном тайнике.

Но образ поэта, проходящего со свечой веры по выжженному безбожием времени, далеко не однозначен. В предыдущих стихотворениях циклов «Материалы к поэме “Дуггур”» Андреев говорит об извилистых и сомнительных путях, по которым прошел его дух сквозь «лукавый смерч». Этот духовный путь искусов, измен, ложных истин прошел и сам поэт, хотя совсем иначе, чем поколения его современников и их отцов. В стихотворении «Двенадцать Евангелий» поэт завершает путь исканий, блужданий возвращением к церкви, словно бы «оцерковливая» свои поэтические искания.

Даниил Андреев — поэт особого, духовидческого склада, достаточно редкого не только для русской, но и мировой литературы. Поэтому так непросты попытки выстроить его литературную родословную. И сам поэт серьезно размышлял о своем духовидческом поэтическом даре. Но, как всегда у Андреева, эти раздумья широки и никак не сводимы к авторской рефлексии, а складываются в целое учение о вестничестве.

Незапамятный «гомеровский вопрос» или давний спор об авторстве «Слова о полку Игореве» свидетельствуют, что присутствующий в творении творец настойчиво, на протяжении веков, требует своей персонификации, вочеловечивания и что разговор о поэте — пророке или мастере стихосложения не просто пережиток романтизма.

В своем поэтическом мироздании Даниил Андреев присутствует и как человек, со своей земной биографией, и как поэт — вестник. Хотя прямо поэтом — вестником он себя не называет, лишь однажды у него вырывается: «Я вестник другого дня», — это следует из всего им написанного.

«Вестник — это тот, кто, будучи вдохновляем даймоном, дает людям почувствовать сквозь образы искусства… высшую правду и свет, льющийся из миров иных».

Вестник в переводе на греческий — ангел.

К Давиду — псалмопевцу, как мы знаем из 151–го псалма, был послан вестник — Ангел.

Но к поэту — вестнику у Даниила Андреева приходит даймон.

Понятие ангел (вестник) употреблялось и по отношению к людям. В Евангелии от Луки читаем: «и послал вестников перед лицем своим» (Лк. 9, 52). А в широком смысле Ангелы — это духовные существа, через которых Бог являет свою волю. Бестелесные, они владеют знанием и могуществом и относятся к высшим существам творения. Но есть и падшие ангелы, принадлежащие к миру злых духов. У Андреева также кроме светлых есть и темные вестники.

Очевидно, что вестничество предполагает присутствие в человеческом ангельского.

Даймон у Сократа и Платона — советчик, которого Платон толкует как совесть. И хотя в «Розе Мира» даймоны — «высшее человечество Шаданакара», связанное с нашим человечеством «многообразными нитями», по отношению к вестнику даймон выступает как учитель, вожатый и советчик высшего порядка, этически безупречный, как совесть.

У Андреева «даймоны — это крылатые люди, схожие своим обликом отчасти с ангелами». Дальше он замечает, что «даймоны женственной природы, музы, или мужественной природы — сократовские даймоны в узком смысле этого слова — способствовали раскрытию творческих глубин в личности наших художников и мыслителей».

Как «историю вестничества» рассматривает Даниил Андреев и всю историю русской литературы, которая им видится как «цепь трагедий, цепь недовершенных миссий».

Об этих миссиях он говорит уже в раннем и незаконченном цикле (который сам, впрочем, ценил невысоко) «Крест поэта». Герои цикла — трагически погибшие Грибоедов и Гумилев, не завершившие своих миссий Хлебников и Волошин. В них он отмечает прежде всего черты вестничества. В призвании Хлебникова ему видится «Вышнего рука», его Волошин замечателен тем, что в ветрах и морских валах «узнавал открытые реченья Бога».

Ярчайшие проявления вестничества Даниил Андреев видит в русской литературе последних полутораста лет, начиная с оды «Бог» (1774) Державина. Эти проявления он называет «синтезом» художественного и религиозного служения.

Образцом такого служения для Державина и его современников был Давид, автор «Псалтири». Потому подражания и переложения псалмов — непременный жанр духовной поэзии того времени. Сам Державин в стихотворении «Привратнику», проводя границу между собой и однофамильцем, обер — священником И. С. Державиным, замечает, что она, например, в том, что

Он громок многими псалмами,

Я в день шепчу по одному.[28]

Восхищавшиеся «Псалтирью» поэты Екатерининского века, от Тредиаковского до Капниста, представляли духовную оду, говорившую о Божьем бытии, рисовавшую космогонические картины, как высший род творчества, заглавный жанр. Духовная поэзия знаменовала высокое предназначение поэта, высокий смысл поэтического слова.

С псалмопевцем образ поэта связывается и позднее. У Языкова в стихотворении «Поэту» (1831), где небесным даром называется «огнедышащее слово»[29]. Следом за этим стихотворением Языков в первой своей книге обдуманно помещает переложение псалмов. У Федора Глинки, стремящегося петь «псалом от сердца»[30]. Память о псалмопевце жива и у А. К. Толстого, в котором Андреев видел дар вестника:

…В беспредельное влекома,

Душа незримый чует мир,

И я не раз под голос грома,

Быть может, строил мой псалтырь.[31]

Ахматова как?то на вопрос, кто ее любимый поэт, помолчав, ответила: «Царь Давид».

Но и романтический образ поэта в нашей поэзии, как правило, глубоко религиозен, и в нем явственны черты вестничества. Так, к чистому Духу, источнику вдохновения, устремлена мысль Веневитинова: «И все зовет ее в небесные края»[32]. У Жуковского в поэме «Камоэнс» (1839), поэт назначен быть

…сторожем нетленной той завесы,

Которою пред нами горний мир

Задернут, чтоб порой для смертных глаз

Ее приподымать…[33]

А «Поэзия — небесной / Религии сестра земная…»[34]. И у Тютчева поэзия «с небес слетает к нам — / Небесная к земным сынам…»[35].

Но уже в XVIII столетии, с его иерархичностью жанров, образ поэта начинает двоиться: подражания Давиду чередуются с подражаниями Анакреону или Горацию, а то и Ювеналу. Правда, «ценностей незыблемая скала» еще сохраняется. И, по Державину, что «касается до высоких и величественных изображений Божества и духовных отвлеченных ощущений, то ни Орфеевы, ни Пиндаровы, ни Горациевы гимны не могут сравниться с христианскими…»[36].

Сама природа поэтического вдохновения во все времена в русской поэзии ощущается как «божественная», в той или иной мере сакральная. Пушкин говорит о вдохновении: «…когда Божественный глагол / До слуха чуткого коснется, / Душа поэта встрепенется…»[37]. «Твой стих, как Божий дух, носился над толпой…» — таким увиделся вдохновенный поэт Лермонтову.

Даниил Андреев определил одно из главнейших свойств русской литературы, отметив в ней синтез «художественного и религиозного служения». И он восхищенно находит подтверждение своих мыслей у Пушкина, у Лермонтова, у А. К. Толстого.

Иоанн Дамаскин поэмы А. К. Толстого выступает защитником искусства, восставшим против иконоборцев, «Противу ереси безумной, / Что на искусство поднялась»[38]. Дамаскин в поэме подтверждает, что «поэт, осуществляющий свой дар вестничества, выполняет этим то, к чему он предназначен Божественными силами…»[39]. Вводимое Даниилом Андреевым понятие «вестничества» возвращает к сакральному пониманию миссии искусства, которое единственное может передать своим языком весть об «Иных мирах», о высшей правде.

Если, по словам отца Павла Флоренского, «икона имеет целью вывести сознание в мир духовный», показать «тайные и сверхъестественные зрелища»[40], то вестник, не претендуя на культовую принадлежность и каноничность своих созданий, в сущности, стремится к тому же. Как в сугубо религиозном, церковном искусстве эстетическое не может быть самоценным, так и вестничество Андреев «отграничивает» от понятий гения и таланта. Главное свойство вестника — «высшие способности духовного восприятия». Вестник — тот, «чье зрение и слух проницают сквозь весь Шаданакар сверху донизу, и кто возвещает о виденном и узнанном не только произведениями искусства, но и всею своею жизнью, превращающейся в житие». Произведения вестника несут нам весть об иной реальности.

То же говорит Флоренский об иконе, которая «всегда создается как некоторый факт Божественной деятельности». «Икона, — продолжает он, — может быть мастерства высокого или невысокого, но в основе ее непременно лежит подлинное восприятие потустороннего, подлинный духовный опыт»[41].

Вестничество у Даниила Андреева самый высокий дар. Искусство, в широком смысле, — совершеннейший способ человеческого познания. Он пишет: «Образы искусства емче и многоаспектнее, чем афоризм теософем или философские рассуждения… Откровение льется по многим руслам, и искусство если и не самое чистое, то самое широкое из них». Потому, говорит поэт, «во главе Розы Мира естественнее всего стоять тому, кто совместил в себе три величайших дара: дар религиозного вестничества, дар праведности и дар художественной гениальности».

В «Железной мистерии» Даймон ведет Неизвестного по темным мирам чистилищ, «сквозь Шаданакар», как Вергилий Данте. И вот Неизвестный посвящается, удостаивается дара вестничества. Посвящающий говорит ему:

Сольются искры душ кругом

В безбрежном зареве страданий;

Им будет чужд и дик псалом

Твоих безбрежных упований.

Ты, как юродивый, молясь,

Бросаться станешь в пыль дороги,

Чтоб хоть земля отозвалась

На миф о демонах и Боге!

Этот образ вестника проходит через всю «Железную мистерию». Вначале ее он — мальчик, открытый «вести, / Трепещущей из далека», затем — ведомый Даймоном Неизвестный юноша, затем посвященный Экклезиаст и, в последней главе, Верховный Наместник Розы Мира.

В этом образе, одном из главных в «Железной мистерии», Даниил Андреев рисует идеал вестника, прописывая его с той поэтической выразительностью, которая говорит нам о сущности вестничества то, что всего лишь намечено в «Розе Мира». Поэтическую полноту этому образу дает, конечно же, то, что он вполне автобиографичен. Рассказ о Неизвестном мальчике, который слышит, «Как плещут духи кристальные / Над отмелью рыбарей …», и строки из автобиографического цикла «Восход души» говорят об одном и том же опыте:

Вдали — сирены туманные,

Призыв кораблей тревожных,

Вблизи — творения странные,

Которых постичь невозможно…

И на Финском заливе, где «точно грани в кристалле — / Преломленные, дробные дали», перед поэтом, по его признанию,

Разверзался простор неохватный,

Предназначенный в будущем мне.

За Неизвестным мальчиком, стоящим «загородом на морском берегу» («Железная мистерия»), стоит детская фигурка «Восхода души». А слова Неизвестного юноши в мистерии:

Я скользил, плутал…

Создал свой тотем, идол

Из забавы добром и злом,

До сих пор не забыть

песни,

Что влекла меня внутрь, вниз… —

непосредственно связаны с автобиографическими циклами, названными «Материалами к поэме “Дуггур”», в которых Даниил Андреев говорит о своих юношеских блужданиях, о пути, который «был узок, скользок, страшен».

Понятие вестничества, раскрываемое в «Розе Мира», образ вестника в «Железной мис терии», образ поэта, встающий из «Русских богов» и других циклов, вместе дают живое и объемное представление о поэте — вестнике. В сущности, это сам Даниил Андреев. Через призму вестничества он лучше и полнее, чем кто?либо и когда?либо сможет это сделать, определил суть своей поэзии, своего духовного опыта, своей жизни, которая действительно превратилась в житие поэта. Его учение о вестничестве — автопортрет, некий очерк собственной эстетики, и не только эстетики.

Андреев находит черты вестничества у многих русских и мировых художественных гениев и талантов. Его взгляд на них прежде всего связан с традициями русского религиозного искусства, духовной поэзии. В десятой книге «Розы Мира» «К метаистории русской культуры» он говорит как о вестниках о Пушкине и Лермонтове, о Достоевском и Тургеневе, о Блоке и подчас освещает в них своим неожиданно проницательным взглядом доселе не замечавшееся. Но все же собственному определению поэта — вестника вполне соответствует лишь он сам.

Предшественники у Даниила Андреева в русской литературе, конечно, были. Правда, это родство не по прямой, а скорее по боковой линии, родство, о котором, вероятнее всего, сам поэт и не догадывался или же знал совсем немного. Поэтому, обозначая здесь некоторые параллели и аналогии, нужно, конечно, иметь в виду связь не столько генетическую, сколько типологическую.

Вот, например, некоторые сведения о не слишком известном при жизни и ныне почти безвестном поэте Владимире Игнатьевиче Соколовском (1808–1839).

Соколовский — поэт по преимуществу духовный, полный религиозно — лирического пафоса. В одном из уже посмертно опубликованных стихотворений он писал:

Благоволи мне, Боже, дать

Свою Цареву благодать,

И, с высоты пролив незримо

Ее в душевный мой фиал, —

Прими меня, как Ты приял

Иосифа и Никодима[42].

Большинство его произведений связаны с религиозными темами, образами Священного Писания. Но поэт отнюдь не ограничивается использованием библейских сюжетов. Нет, Соколовский, отталкиваясь от них, рисует собственные картины, рисует с романтической размашистостью:

Как бездна искр, блестят оне -

Творца духовного созданья.

Их жизнь в пространстве без времен…[43]

Космогонические картины, возникающие в его поэме «Мироздание»(1832), сочетаются с этическим пафосом:

Междоусобия и брани

Ужасный факел свой зажгут,

И жадно демоны пожнут

По всей земле разврата дани…[44]

Соколовский — поэт, тесно связанный с традициями духовной поэзии, не только с ее одическим веком, но и с ее романтическим началом, утверждавшимся его современниками.

Но что, какие черты родства мы видим у Соколовского и Андреева, людей и поэтов разных судеб и дарований, разделенных столетием? Обратим внимание на переклички в их творчестве и судьбе. Не делая каких?либо излишне многозначительных выводов из неких пересечений и «странных сближений».

Как и Андреев, Соколовский побывал в тюрьме. Арестованный по подозрению в авторстве антиправительственной песни «Русский император…», он после девятимесячного следствия около двух лет провел в Шлиссельбурге, где занимался поэтическим творчеством. «В крепости он выучился еврейскому языку (Андреев во Владимирском централе изучал хинди. — Б. Р.) и сроднился с религиозным образом мыслей, но здоровье его» было «убито продолжительным заключением…»[45] (Андреев перенес в тюрьме тяжелый инфаркт и вышел оттуда смертельно больным), и после освобождения он прожил менее трех лет (Андреев — около двух).

Как и Андреев, Соколовский, по преимуществу поэт, пишет также прозу, есть в его наследии и драматическая поэма.

Как и Андреев, он неравнодушен к Индии, в его книге «Рассказы сибиряка» (1833) в прозе и стихах говорится об «учении Шагя — Муни», объясняется мироустройство по этому учению.

Как и Андреев, он пишет поэму об Иване Грозном — «Иван IV Васильевич» (видимо, не окончена). Как и Андреев, Соколовский готов рассказать «Про чудеса перерожденья…»[46] и признается:

Мне в жизни — жизни было мало,

И я желал жить дважды…[47]

Как и у Андреева, у Соколовского, по определению современного литературоведа, «пафос всех… высоких произведений составляет неопределенный… порыв к какому?то огромному и прекрасному грядущему, к источнику всемирной благодати»[48]. (Для Андреева этот «источник» куда конкретнее, он видит его в Розе Мира.)

В поэме Соколовского «Вавилонская башня» мы встречаем такую картину посмертия:

…властитель сильный…

Но будешь в ад заброшен ты

И ниспровергнут в ров могильный

К его изрытой стороне.

И в смертосенной тишине

Твое падение как диво

Пробудит всех, и все, толпой

Сбираясь шумно пред тобой,

Тебя, пришельца, суетливо

Начнут обглядывать кругом,

И скажут мысленно потом:

«Как, неужели перед нами

Тот самый муж богатый сил,

Который землю всю страшил…»[49]

И далее:

И тем, кто был закован в цепи

И перед кем повергнут ниц, —

Тем не отверзнул он темниц…[50]

Эти строки, конечно, перекликаются с подобными описаниями Андреева, изображавшего посмертие тех, «кто был растлителями и палачами народных множеств», вплоть до лексических совпадений:

Я падал в ночь свою начальную…

Заброшенным в толпу печальную…

По гиблым рвам…

Все тишью смертной залито…

Едва шевелясь, я лежал у стены…

Как падаль,

подтащенная ко рву…

Как и Андреев, Соколовский, по свидетельствам современников, был проникнут сильным религиозным чувством, впадал в мистицизм… Критики, говоря о нем, вспоминали Мильтона.

Творчество Соколовского, к сожалению, мало изучено, а те, кто о нем писали, либо говорили о его религиозности как о реакционности, либо всячески эту религиозность преуменьшали[51]. Но, несмотря на скромность значения и небольшой литературный масштаб, его творчество совсем небезынтересно, и можно предположить, что ему Даниил Андреев не отказал бы в чертах вестничества.

Другой поэт, в котором также можно найти эти черты (а значит, и «черты» Андреева), это крупнейший религиозный поэт XIX века Федор Николаевич Глинка (1786–1880). В отличие от Соколовского (кстати, так же, как и Глинка, окончившего 1–й кадетский корпус, известный своими традициями религиозного воспитания), чья литературная жизнь была сравнительно короткой, Федор Глинка и в литературе прожил мафусаилов век. Начав печататься до рождения Соколовского, он продолжал выступать в печати и в семидесятые годы. Не всегда ровный, иногда излишне многословный, Глинка один из плодовитейших русских религиозных поэтов. Продолжая традиции духовной поэзии Екатерининского века, он отдает, как мало кто из его современников, большую дань псалмодической поэзии. Его «элегический псалом» не потерялся и в ярком разнообразии русской поэзии 1830–х годов. А его книги «Опыты священной поэзии» (1826), «Иов. Подражание священной книге Иова» (окончена в 1834–м, опубликована в 1859 году), поэма «Таинственная Капля» (1840–е, опубликована в 1861 году) и другие духовные произведения (см. также «Сочинения». Т. 1. М., 1869) — замечательные явления религиозной поэзии, еще по — настоящему не прочитанные и по разным причинам оказавшиеся на обочине главных путей развития русской поэзии.

Характерна судьба его монументальной поэмы «Таинственная Капля», впервые опубликованной не менее чем через пять лет после окончания, да и то не в России, а в Берлине, и переизданной в Москве лишь в 1871 году, когда на дворе были совсем иные песни. Сложная и несколько тяжеловесная архитектоника поэмы, значительную часть которой занимают евангельские мотивы, основанная на средневековой легенде сосредоточенность на сугубо религиозных и мистических темах не способствовали ее известности.

Поэма состоит из нескольких циклов стихотворений, самый значительный из которых «Черты земной жизни Спасителя». В этом цикле, впервые в русской поэзии столь обширном обращении к новозаветным мотивам, звучит собственное, лирическое переживание евангельских событий и та мистическая вера в иную реальность, которая так близка была Даниилу Андрееву и которая звучит у Глинки непрестанно, как, например, в таких словах Христа:

А Я сниму покров буквальный

С загадки жизни сей земной

Для тех, кто вслед пойдет за Мной:

Я дам им жизненного хлеба,

Бессмертья покажу зарю

И расскажу про тайны неба,

И смертных с смертью помирю!..[52]

И в биографии Глинки, в общем прожившего благополучную долгую жизнь, есть эпизоды, схожие с трагическим житием Андреева, — участие в войне, тюрьма… Есть в личности Глинки такая родственная Андрееву характерная черта, которой восхищаются мемуаристы, как завет всегда и во всем говорить правду… Но главное, конечно, в другом — в способностях духовидения, проявленных Глинкой еще в молодости, в глубоком мистицизме, в принадлежности к единой традиции духовной поэзии. И поэтическое творчество Глинки во многом было связано с этой редкостной способностью к видениям, с годами становившимся все более полными и яркими.

Несомненно, что Даниил Андреев, может быть, самый крупный поэт, продолживший традиции русской духовной поэзии, усвоивший ее опыт, ее уроки, поэт, по своему внутреннему складу близкий ее представителям. Во многом эти традиции, восходящие к основам, определяющим особенности всего тысячелетия русской культуры, восприняты им через опыт и искания ближайших предшественников — поэтов Серебряного века.

Размышляя о поисках этой эпохи, Вячеслав Иванов замечал, что современная душа чревата мифотворческим синтезом религиозного сознания[53]. Противоречивость этого синтеза сказалась в миросозерцании поэтов и мыслителей, чаявших нового религиозного сознания, судорожно искавших истину в метаниях от эзотерики до богоборчества на путях, далеко уводивших их от православной церкви.

В творчестве Даниила Андреева, несмотря на всю его поэтическую цельность, отзвуки этих поисков слышны очень отчетливо. Он, «уловив» «тот миг, когда за бытием / Иное бытие раскроется нежданно»[54], видел и воссоздавал поэтически свой мир только лишь в связи с открывшимся ему «иным бытием». И хотя его мистицизм неотрывен от духовной смятенности трагического времени, столь же близок он и к поэзии, еще сохранившей цельность христианского миросозерцания.

Поэзии Даниила Андреева родственен уже сам строй духовной оды, который выработан был именно для того, чтобы поэтически переплавлять в выверенные строфы духовидческий, богословский и философский опыт. Не только в самой пластике стихового слова, но и в строфике, в очевидном пристрастии Андреева к восьмистрочной строфе, которая у него меняет рифмовку, превращаясь то в октаву, то в такую строфу, которую он называет русской октавой…

К стихам Андреева, близким одическому строю, оказываются буквально применимы слова, сказанные об оде Державиным: «Высокость… лирическая есть не что иное, как полет пылкого высокого воображения, которое возносит поэта выше понятия обыкновенных людей и заставляет их сильными выражениями своими то живо чувствовать, чего они не знали…»[55].

Поэты последней трети XVIII века и начала XIX в большинстве своем были «христианскими мистиками»[56], как их называл Карамзин. В своих духовных поисках, опираясь на Священное Писание, на отцов церкви, они не были чужды и обращению к «Бхагават — гите» (переведенной Александром Андреевичем Петровым, писателем и переводчиком конца XVIII века), и к таким мистикам, как Якоб Беме, Сен — Мартен, Сведенборг и другие. Но главное, в их творчестве наряду с «просвещенческим» присутствует религиозно — нравственный и сакральный пафос. И мессиански сакральное начало русской литературы, то более, то менее явно в ней присутствовавшее, нашло своеобразное выражение в поэзии Даниила Андреева. В его творчестве мессиански сакральные задачи поставлены открыто и целенаправленно. Поставлены в то время, когда и в нашей литературе, и в нашей жизни царило богоотступничество и торжествовало богоборчество.

1996, 1997