Глава третья
Глава третья
Никто из нас не знает, думал он, и вряд ли узнает когда-нибудь, в какой камере провел здесь несколько предпоследних дней Саша, прежде чем его с товарищами перевезли в Шлиссельбург и там повесили. Повесили, подумать только, страшная выпала ему смерть… Четырнадцать месяцев не оставляет мысль о том, что Саша мог сидеть именно тут, в камере под нумером 193, лежать на этой самой койке, сидеть на откидном железном листе, именуемом стулом, писать на доске, называемой столом, и в эту вот форточку ему протягивали миску с унылой тюремной пищей. И эти, вот именно эти глухие стены слышали одинокие слова его, и не дано им было услышать его последних мыслей, несомненно архизначительных, лишенных житейской мелочности, свободных от уныния, — мыслей, которых не услышал, не узнал и не услышит и не узнает никто и никогда…
Саша был больше, чем просто брат, он привык восхищаться Сашей, любимцем семьи и всех окружающих, привык, сколько помнил себя, восхищаться и подражать ему во всякой малости… Любой, кто с ним соприкасался, видел в Саше личность великую, если не гениальную. Дмитрий Иванович Менделеев с университетской кафедры сказал во всеуслышание: «…два талантливейших моих ученика, которые, несомненно, были бы славою русской науки, Ульянов и Кибальчич, погибли…» Да, вероятно, Саша был бы славою науки… Но, кроме того, был он и любимым братом, и горько и странно думать, что мог он сидеть в этой камере № 193, где вот уже четыреста восемнадцатый день отбывает фактически бессрочное предварительное заключение он, брат младший… Но, кажется, эти канальи зашевелились, Анюта сказала на прошлом свидании, будто готовится высочайший рескрипт… Что ж, будем собирать пожитки, перемещаться в места отдаленные… Мама подала прошение в департамент полиции с просьбою назначить местом ссылки либо Красноярск, либо Минусинск… Хорошо бы, если так. Впрочем, надо быть готовым ко всякому… Правда, по сравнению с народниками пока что социал-демократов наказывали достаточно легко… Хотя как сказать… Брусневу отвалили несколько лет одиночки плюс десять лет ссылки в Восточную Сибирь… А тюрьма — пострашнее этой предварилки. Здесь, по крайней мере, не стесняют книгами, дозволяют писать, два раза в неделю — свидания. Здесь, пускай за стенами, Питер, и рядом — товарищи, друзья, родные… Здесь Питер… Кажется, это было совсем недавно, а ведь прошло почти три с половиною года. Помнится, как будто вчера…
…Остались позади тихая, приземистая Тосна и задымленное Колпино. Вагон третьего класса, зеленый снаружи, охряной внутри, с узкими рубчатыми лавками, с вытянутыми кверху и тоже узкими окошками, плотно закрытыми по случаю приближения к столице, она давала о себе знать гарью и угольным запахом, — вагон этот сильно мотало и потряхивало на стыках рельсов. Пассажиры, мало привычные к частым передвижениям по чугунке, суетились, вытаскивали узлы, баулы, корзины, стягивали веревками заплечные мешки, перебранивались — дорога от Москвы прискучила, бессонная ночь давала себя знать, томили духота и керосиновая вонь от фонарей, уши, ноздри забило дорожной пылью.
Шли последние сутки лета — 31 августа. В Самаре и в Москве было душно, пыльно, суетливо, особенно в первопрестольной. Можно было и не задерживаться там, однако в древнюю столицу незадолго перед тем перебралась в полном составе семья — мама, Анюта с мужем, Марком Тимофеевичем Елизаровым, Маняша и Митя, надо было поглядеть, как устроились, тем более что, судя по всему, расставались надолго. Из Самары выезжали все вместе, но сделал остановку в Нижнем, получил петербургскую явку, завернул во Владимир, надеясь встретиться с Николаем Евграфовичем Федосеевым, с которым состоял в переписке по казанскому марксистскому кружку. Выяснилось, что Николай еще отсиживается во «Владимирке»… В Москве немного задержался, родные поселились удобно, помощи им не потребовалось, время ушло на деловые встречи с местными марксистами, на занятия в Румянцевском музее, превосходная там библиотека. Мама, понятно, уговаривала остаться с ними, но Анюта и Марк поддержали его, особенно Анюта, понимала, что уходит в революцию, и потому лучше жить ему отдельно, чтобы в случае чего не ставить под удар и мамочку, и Дмитрия, поступавшего в университет… Кроме того, Питер есть Питер, не московское относительное захолустье.
Клетчатый саквояж с твердым днищем стоял на замызганном полу, в саквояже уместилось все имущество. Зимнее пальто купить обещали мама и старшая сестра, сам он приобретать ничего не умел. Постель надеялся получить у квартирных хозяев. Книги — в библиотеке. «Omnia mea mecum porto» («Все мое ношу с собой»).
Поезд сбавлял ход. За пыльным окошком ползли кирпичные строенья, штабели просмоленных шпал, всякий придорожный хлам. Потянулся дощатый вокзальный дебаркадер. Тормознуло резко, с полки свалился узел, заплакал ушибленный ребенок. Приехали.
На Знаменской площади, справа, высилось огромное здание Северной гостиницы, в ней, конечно, сыскался бы недорогой нумер, но денег было совсем в обрез. По той же причине извозчика не взял, а от конки отказался — не из экономии, а удовольствия ради предпочел прогуляться, погода благоприятствовала.
В Петербург он приехал четвертый раз. Перед тем был ровно два года назад, в университете держал последние экзамены. А немного ранее, в мае того же 1891-го, вместе с мамой провожали здесь навечно Оленьку. Она училась на Высших женских курсах и скончалась от брюшного тифа, не прожив двадцати лет. Поехать бы на Волково кладбище сейчас же, положить цветы, но, по трезвому размышлению, следовало сперва устроиться с квартирою…
Обогнув Знаменскую церковь, он очутился на великолепном Невском. У перекрестка возвышался величественный городовой, сверкали бемским стеклом витрины, звенели конки, пролетали, по-звериному храпя, могучие жеребцы лихачей, трухали на приземистых лошаденках ваньки, с нарочитой медлительностью, давая рассмотреть владельцев, следовали собственные выезды. Фланировали авантажные господа с тросточками, нарядные дамы, лощеные офицеры, слышался нарочитый гвардейский говорок. На стыке Загородного с Литейным благоухал приманчиво знаменитый Палкин. Есть хотелось, но ресторан — не по карману. Машинально свернул на Литейный.
После мягких, тихих торцов Невского здесь булыжник показался непомерно громким и жестким, колеса тарахтели, как в родном Симбирске. Но зато ровен и удобен тротуар, — он усмехнулся, припомнив услышанное от извозчика словечко плитувар. Наступал петербургский трехсветный, так называли коренные жители, час: еще не закатилось низкое солнце, взошла луна, и фонарщики загодя зажигали светильники, перебегая с лестницей с одной стороны проспекта на другую. Надобно наконец отринуть задумчивость и побеспокоиться о ночлеге. Он принялся вглядываться, в каком окошке белеет билетик, свидетельство тому, что комната или квартира сдается внаем. Литейный приглашением таким не побаловал, свернул наугад в тихую Сергиевскую. Здесь, в доме под нумером 58, в квартире 20, нашел себе прйстанище.
Тут ему понравилось. С близкой Невы доносилось ее свежее дыхание, пахло привялой к осени зеленью Таврического сада. И, если не откажут принять в коллегию присяжных поверенных, то придется бывать в Окружном суде, а он — рукою подать, Литейный, 4.
Единственное, о чем не подумал он тогда, что совсем уж рядышком, на Шпалерной, находится Дом предварительного заключения а что всякий раз, проходя мимо, будет вспоминать о Саше… И, конечно, еще не приходило в голову, что Дом этот сделается надолго невольной обителью для него самого. Правда, мысль об арестах, разумеется, его посещала, знал, какими терниями утыкан избранный им путь, но почему-то мысли эти не связывались с предварилкой.
А государственная машина, хорошо отлаженная, повернула еще одно, пока еще почти неприметное колесико.
«Состоящий под негласным надзором полиции… Прибыл 31 августа 1893 г. в С.-Петербург и поселился в д. № 58 по Сергиевской ул., 4 участка Литейной части». — Донесение Петербургского охранного отделения в департамент полиции, 7 сентября.
«Филер должен быть политически и нравственно благонадежный, твердый в своих убеждениях, честный, смелый, ловкий, разбитной, сообразительный, выносливый, терпеливый, настойчивый, осторожный, правдивый, откровенный, но не болтун, дисциплинированный, выдержанный, уклончивый, серьезно и сознательно относящийся к делу и принятым на себя обязанностям, крепкого здоровья, в особенности — с крепкими ногами, с хорошим зрением, слухом и памятью, с такой внешностью, которая давала бы ему возможность не выделяться из толпы и устраняла бы запоминание его наблюдаемыми. Но при всех достоинствах чрезмерная нежность к семье или слабость к женщине — качества с филерской службой несовместимые и вредно отражающиеся на службе». — Из инструкции департамента полиции.
До столь идеального, чуть не ангельского облика филерам было далековато, но следует признать: хлеб ели не зря… Всего неделя потребовалась, чтобы и установить новое местожительство «сына действительного статского советника» Владимира Ильича Ульянова, и доложить непосредственному начальству, и отправить донесение в департамент…
…На Сергиевской, впрочем, он долго не задержался, комната и вся квартира его раздражали среднебуржуазной, вернее же, обывательской обстановкой, а хозяйка — непомерной педантичностью в соединении с любопытством. И близость к Окружному суду тоже пока представлялась бесполезной. С рекомендательным письмом самарского своего патрона, Андрея Николаевича Хардина, явился на следующее же утро к известному адвокату Михаилу Филипповичу Волкенштейну, тот жил рядышком, на углу Спасской и Преображенской. Встретил приветливо, угощал отлично заваренным чаем, предлагал и рому, был деликатен, диплома не спросил. Владимир Ильич, не желая ненароком поставить в неловкость предполагаемого нового патрона, счел необходимым сказать и о казненном брате, и о своем исключении из Казанского университета, на что вполне прогрессивный, а также преуспевающий и потому благодушный Волкенштейн отвечал без снисходительности и пугливости: таковые подробности его нимало не тревожат, был бы коллега усерден и толков. Протелефонировал в совет присяжных поверенных и не попросил, а почти распорядился записать с завтрашнего числа у него помощником господина Ульянова, окончившего курс в столичном университете с дипломом первой степени, — откуда стала Волкенштейну известна последняя подробность, Владимир Ильич не угадал. Возможно, известил в рекомендательном письме добрейший и милейший Хардин.
Записать записали, но ведения дел не поручали — было о чем призадуматься, не рука ли департамента полиции, — наведался в канцелярию съезда мировых судей, поскучал там на конференции помощников присяжных поверенных — плетение словес, воздусей сотрясение. Посетил Окружной суд, познакомился с коллегами, с разными чиновниками, — в их числе запомнился почему-то товарищ председателя Окружного суда, приятного обхождения Александр Евгеньевич Кичин. Дал несколько пустячных консультаций, притом безвозмездно, время шло как бы вхолостую, а денег оставалось меньше и меньше, урезывал расходы «minimum minimorum». Чувствовал себя, чего прежде не замечалось, и смятенно, и неуверенно. В Симбирске, в Казани, в Самаре были родные, товарищи, единомышленники, здесь он очутился в одиночестве, и адвокатская среда, куда он по необходимости стремился, представлялась чуждой. Просиживал дни в читальном зале Публичной библиотеки, в читальне Вольного экономического общества, что в Четвертой роте, у Забалканского проспекта. Принялся за материалы земской статистики, литературу о сельском хозяйстве — вызревал замысел объемистой, основательной книги по развитию капитализма в России. Вечерами кипятил на спиртовке чай, снова работал, для отдыха читал беллетристику. Было ему одиноко и тошно. Бесплодные хождения в поисках заработка, вынужденные отчеты перед мамой в расходах — мама того не требовала, полагал необходимым сам, — раздражающая обстановка в квартире, одиночество, жажда делать, странная неуверенность в себе томили, требовали разрядки, перемен каких-то. Взял и начал с простейшего: переселился в октябре на Ямскую, около Загородного и Невского, здесь показалось куда удобнее.
Надобно было преодолеть и окаянную скованность, и неуверенность, и чрезмерную осмотрительность, п настороженность, столь несвойственную ему, заводить знакомства, включаться в работу, ради чего к приехал он в Петербург. Вне сомнений: нужные, интересные люди в Петербурге имелись, предполагаемые и желанные единомышленники, предполагаемые и желанные противники, с последними хорошо бы и полезно схватиться… Но ведь не станешь на перекрестке взывать к неведомым единомышленникам и противникам.
Надежно припрятано еще одно кроме врученного Волкенштейну рекомендательное письмо, из Нижнего. Тамошние марксисты, Скворцов, Григорьев, Мицкевич, оказались теоретически слабо оснащенными, напирали преимущественно на практику. А Скворцов, лохматый, нервический, желчный, казался начетчиком от марксизма и симпатии, кажется, взаимно не вызвал. Но письмо составил вполне доброжелательное, просил своего земляка, Михаила Александровича Сильвина, студента первого курса университета, к подателю сего отнестись с полнейшим доверием. Другой явки в городе не было. Сильвии жил на Мещанской, 10, близ канцелярии съезда мировых судей, занимавшей дом 26. Владимир Ильич проходил там чуть не каждый божий день, однако заглядывать к Сильвину не спешил. Тем более что прежде у себя, на Сергиевской, у ворот, украшенных жестянкой: «Татарам, Трипичнекам и протчим крикунам вход во двор строга воспрещаетца!», каждый раз невольно улыбался, читая. — У ворот этих не однажды видел пресловутое гороховое пальто (потому гороховое, что охранное отделение помещалось по Гороховой улице). Вопреки ведомственной инструкции господа филеры не отличались выдающимися способностями к маскированию, даже не слишком наметанный глаз вскорости приучался выделять их. Так недолго подвести еще незнакомого Сильвина. Однако и тянуть далее было невтерпеж и невозможно…
Осенним утром, не рано, часов этак в одиннадцать, в квартиру, где обретался Михаил Сильвин, постучались. Студент-первокурсник, подобно многим сверстникам достаточно безалаберный в самостоятельной жизни, еще изволил почивать. Его разбудила хозяйка-немка, попеняла на образ жизни постояльца, сказала, что пришел гость. Полуодетый Сильвин вышел в залу, там увидел незнакомца. Сидел, не сняв пальто, глаза насмешливые, но в тон хозяйке сказал нарочито солидным баритоном: «Однако, однако же, молодой человек, долгонько сибаритствуете». И протянул конверт с рекомендательным письмом.
Ни Сильвин, ни Ульянов не запомнили числа, знали только впоследствии, что начало октября 1893-го. И встреча, сама по себе не слишком-то заметная и содержательная, — обменялись малозначащими словами — оказалась в конечном счете исторической: через Михаила Александровича вскоре Владимир Ильич познакомился с теми, кого так жаждал повстречать в столице.
Близился второй период истории русской социал-демократии — период детства и отрочества. Социал-демократия, по словам Ленина, появлялась «как общественное движение, как подъем народных масс, как политическая партия».
1
Благовестили колокола, гремел дьяконов бас, кадили приторно-ароматным ладаном, Василий бухнулся па колени, крестился, кланялся до полу, опять размашисто крестился, рядом то же проделывал Егор Климанов, лица у них восторженно-умиленные, как и полагается в таких обстоятельствах… Молебен заказали они по случаю чудесного избавления: в прошлом, 1888 году, 17 октября, на 277-й версте от Курску, возле станции Борки, дотоле мало кому известной, случилось устроенное злоумышленниками страшное крушение царского поезда. В нем ехал Александр III со всем августейшим семейством. Газеты захлебывались: «Чрезвычайная опасность грозила России, день тот мог оказаться днем великой печали, а стал праздничным, было явлено чудо милости Божией, по воле Провидения ни Государь, ни члены Его Семьи не пострадали…» Газеты не уставали долдонить о том, как со всех концов империи стекались изъявления верноподданными чувства радости о чудном спасении, как возносятся молитвы, скрепляющие союз царя с народом… Год миновал, и снова трезвонили колокола и служили молебствия, Шелгунов осенял себя крестным знамением и чуть не расшибал высокой лоб, его примеру следовали коленопреклоненные товарищи. Список тех, кто заказывал молебен, вручили псаломщику накануне с небезосновательной надеждою, что имена, обозначенные в этой бумаге, станут известны и полиции: в числе прочих способов она и таким вот манером, как ознакомление с поминальниками и прочими церковными росписями, следила за благонадежностью и благонамеренностью государевых верноподданных.
За несколько дней до молебствия в трактире на Забалканском, у Обводного канала, сдвинув столики, прихлебывали пенистое пиво, изредка горланили песни, притом горланили поочередно, а те, кто не распевал, под шумок переговаривались вполголоса.
Мысль об этой пирушке, а затем и о церковной службе пришла в голову Шелгунову, к тому понуждали серьезные обстоятельства.
Вот уже изрядное время назад, в феврале минувшего, 1888 года, полиция и жандармы выследили-таки «Товарищество санкт-петербургских мастеровых», арестовали почти всех интеллигентов-кружковцев во главе с Точисским. Вот когда Павла Варфоломеевича помянули добрым словом: его конспиративность, многим, в том числе и Василию, казавшаяся чрезмерной (шутка ли, иных членов организации по именам-отчествам даже не знали, только по кличкам!), пришлась очень кстати. Уцелела вся рабочая часть «Товарищества», основное, по сути, его ядро. Точисский оказался прав и в другом: к моменту арестов и Шелгунов, и Климанов, и Василий Буянов его стараниями сделались людьми достаточно зрелыми политически, способными вести самостоятельную пропаганду.
Но вот организаторского опыта им недоставало. И почти на ощупь, догадкой скорее, Шелгунов прикинул: надо бы попробовать создать легальную рабочую организацию, выходить на люди в открытую, попытаться вовлечь побольше народу. Егор, человек увлекающийся, незамедлительно согласился. Придумали название — такое, чтобы, казалось, и комар не подточил носа: «Общество взаимопомощи учеников воскресных школ». «Пожалуй, что верно, Вася, — соглашался Климанов, — ты, оказывается, голова».
Сочинили проект устава, походили-поездили по вечерним школам, нашли согласных людей, вот и сошлись в трактире, чтобы рассмотреть устав. А про молебен додумался Шелгунов уже на этой попойке.
Но уловка с молебном не помогла. Даже слова общество власти боялись. Правда, отчасти и запрет пошел на пользу делу: наименее стойкие и убежденные рабочие сразу от Шелгунова и Климанова отшатнулись, остались только самые сознательные. Из них и сколотили — теперь заведомо нелегальный — кружок «Борьба», поставили революционные цели: вести пропаганду среди рабочих.
Налаживали группы на заводах и фабриках, составили, как умели, программу занятий, подыскивали интеллигентов для чтения лекций, пытались заново собрать библиотечку взамен конфискованыой, этим занимался Василий. Однако силенок не хватило, организация больше числилась, нежели существовала, не было твердого руководства и ясного понимания, по какому же двигаться направлению. Но посчастливилось: Шелгунов и его тезка Буянов окольными путями познакомились со студентом-технологом Михаилом Ивановичем Брусневым.
Однако для Шелгунова эта встреча была кратковременной, а следующие оказались редкими: у Василия улучшилось зрение, отсрочка от призыва истекла, вызвали в воинское присутствие.
2
Призвали на службу царю и отечеству в первый день 1890 года, в ополченский запас уволили 22 сентября 1892-го, — без малого три года потаскал солдатскую шинель, даже сделал карьеру — до ефрейтора.
Местом определили Ораниенбаум, в просторечье Рамбов, славный городок, сорок верст от столицы на берегу «Маркизовой лужи», то бишь Финского залива. Дачи, сады, всякие увеселительные павильоны, а заводов никаких, ни копоти, ни гари, ни шума-грохота, и в Питер можно по железной дороге, а то и на пароходе.
Попал Шелгунов служить в роту при офицерской школе, где сотню капитанов готовили к замещению должностей батальонных командиров. А у солдат роты обязанности — нести караул, обслуживать кухню и офицерскую столовую, ходить в наряд на стрельбище, убирать во дворе, на плацу, в классах, прислуживать их высокоблагородиям. И, как полагается, муштра и словесность. Иногда увольняли в отпуск. Здесь, в Рамбове, в отличие от столицы, солдатам не возбранялось заходить в парки. Случалось, давали увольнительный билет в Питер, с ночевкой, если не проштрафился, начальству угодил. Василий старался. Один старослужащий его наставлял: хочешь, мол, чтобы служба не шибко тяжкой показалась — не валяй дурочку, не отлынивай, выполняй справно, что прикажут, не лезь на рожон, умей смолчать, однако и не угодничай сверх меры, поскольку прихлебателей солдаты не любят… Дельного совета Василий послушался. Маршировал на плацу — искры из-под сапог, словесность отбарабанивал, как дьячок молитву, кухонные кастрюли начищал до раскаленного блеска, выделялся опрятностью форменной одежды.
С позволения фельдфебеля усердный солдат поставил в казарменном закутке переплетный станок: дозволялось прирабатывать к скудному жалованью, из доходов этих выделял толику и унтерам, и фельдфебелю. А Шелгунову кроме нелишних денег было надобно и другое: под видом заказов привозил из Питера литературу, какую солдатам читать не положено, раздавал надежным товарищам.
Попал в руки томик Писарева, заинтересовало не слишком, но внимание Василия остановили такие слова;
«Готовых убеждений нельзя ни выпросить у добрых знакомых, ни купить в книжной лавке. Их надо выработать процессом собственного мышления, которое непременно должно совершаться самостоятельно».
Запало в голову, призадумался. На прикопленные деньги накупил книг, что можно было без особых опасений держать в казарме под видом сданных в переплетную работу. Принялся читать подряд: и Лафарга «Религию и капитал», и Лассаля «О сущности конституции», «Программу работников», и труды Августа Бебеля — о нем наслышался от Павла Точисского. И вскоре в голове образовался ералаш, Шелгунов начал запутываться в тех вещах, какие прежде вроде понимал вполне. И привела эта путаница к результату неожиданному: он стал все решительней настраиваться против интеллигентов.
У Василия был приятель, Саша, Александр Сидорович Шаповалов. За ним водилась некая странность: любил рассуждать о том, что для русского мастерового сознание собственного достоинства является крайне редким качеством, наш рабочий привык, что все его обманывают, и оттого ко всему относится с недоверием. «Погляди, — говаривал Шаповалов, — не только хозяева, управляющие, мастера, но и сам наш брат норовит ближнего унизить, объегорить. Крадут друг у дружки инструмент, устраивают дикие забавы, изгаляются над мальцами-учениками. Те, кто из деревни перебрался недавно, — у них главная забота поднакопить деньжонок и вернуться домой, к городским относятся и с недоверием, и с презрением одновременно, за копейку готовы удавиться. Где тут, Вася, человеческая честь? А мастера-немцы? Мы для них — руссишен швайнен, русские свиньи… А инженеров и хозяев — тех и вообще почти не видим, пренебрегают. И помыкает нами кто хочет, а мы помалкиваем, где же человеческое достоинство наше?»
Рассуждения эти припомнились неспроста, они диковинно переплетались со словами Писарева. А что, думал Шелгунов, если те интеллигенты, что налаживают кружки, втайне думают о рабочих с презрением, не считают за ровню? Что, если Точисский знал об этом и потому предлагал выключить студентов и курсисток из «Товарищества»? Почему народовольцы и марксисты охотятся за рабочими с двух сторон — для чего им это нужно, в каких целях намерены использовать? А мы идем, как бараны, представляем каждого интеллигента неоспоримой силой, — мы что, хуже, дурней их? А может, они сами не знают, куда идти, — вон без конца друг с дружкой спорят, мы — промеж двух огней, и сколько приходилось уговаривать их: оставьте, мол, свои распри, они только мешают пробуждению рабочих… Что, если прав Писарев — своим умом надо. И подальше от интеллигентов? Но, с другой стороны, ведь не получилось у нас с Егором, когда взялись организовать общество «Борьба», пришлось идти к Брусневу. Однако как пошли? Равные к равному или же — на поклон?
3
Если Павел Точисский, сын полковника, да еще вдобавок тюремщика, считался все-таки рабочими за своего, если, при сложностях натуры, с ним ладили сравнительно легко, то Михаил Иванович Бруснев, на взгляд и Шелгунова, и многих друзей Василия, представлялся человеком совсем иным.
Происходил Бруснев тоже из офицерской семьи, притом — казачьей, а казаки пользовались в России недоброй славой, верные служители трона. И, судя по всему, в отличие от Павла Точисского, от своего батюшки-хорунжего Бруснев не отрекался, жил на его средства, учился в университете, не бедствовал, как Павел. И на вид Бруснев сильно отличался от Павла: лицо холеное, старательная прическа, борода и усы ухоженные, барин барином. По главное, конечно, состояло не в том. Павел мог выкинуть фортель, мог поиграть в Мефистофеля, но все-таки был прост и доступен, Брусненв же, так решил Василий, отличался холодноватой сдержанностью в обращении, Шелгунову казалось, что эта сдержанность сродни том пренебрежительности, какую выказывали немцы-мастера и о которой столь много и страстно говорил Саша Шаповалов. Точисский и хмурился, и раздражался, но тут же, бывало, расхохочется, расскажет байку, не прочь ввернуть и крепкое словечко, посидеть в портерной, потолковать не только по делу, а и так, о житейском. Бруснев же казался недоступным, всегда ровным, рассуждал преимущественно про теорию, про задачи революционной борьбы, — это, конечно, важно, интересно, а все-таки и человеческая простая беседа нужна. И лишь позднее Шелгунов и другие товарищи разглядели, что за спокойствием, хладнокровием, практицизмом Бруснева крылись и деликатность, и душевность, и подлинная, а не внешняя простота…
Настораживало Василия и то, что Михаил Иванович разделил социал-демократическую организацию на две части — Центральный интеллигентский и Центральный рабочий кружки. Опять, думал Шелгунов, это расчленение, вроде семи пар чистых и семи пар нечистых. Притом в рабочем кружке обязательно состоял представитель интеллигентов, а вот к себе интеллигенты небось рабочего не ввели… И даже заявление Бруснева о том, что главная и основная цель всей организации — выработать из участников рабочих кружков вполне развитых и сознательных социал-демократов, которые могли бы во многом заменить пропагандистов-интеллигентов, — эта мысль, сходная со взглядами Точисского, казалась теперь Шелгунову звонкой фразой, а то и ловушкой, в которую интеллигенты пытаются заманить. Ведь они же охотятся за нами, привычно думал Шелгунов, передовых рабочих заманить ради своих неясных интересов. И опять, рассуждал Василий, мы оказываемся где-то на втором плане, снова над намп возвышаются, опять нас готовят, а не действуют с нами на равных…
Василий жил теперь в состоянии раздвоенности.
Его и тянуло к интеллигенции, и в то же время копилось недоверие к ней и даже обида, затаенная, а порой и открытая, мальчишеская. Прорывалась эта обида весьма негаданно и некстати.
Тяжело болел Николай Васильевич Шелгунов, известнейший публицист, революционер-демократ. Василий, когда услыхал о нем, сперва только польщенно думал о том, какой, вишь, у него знаменитый однофалшлец оказался. Но после прочитал и статьи его, и некоторые книги, узнал кое-что из биографии, выяснилось, что Николай Васильевич и в Алексеевской равелине сидел, и дважды отбывал ссылку, а под конец жизни обретается в полной нищете. Передовые рабочие относились к Шелгунову с огромным уважением.
Примерно в начале марта 1891 года Центральный рабочий кружок решил послать к больному писателю делегацию. Составили приветственный адрес. Василий на этом собрании был, адрес подписывал. Выделили делегацию, ее возглавил самый старший по годам — ему исплнилосьф тридцать два — и авторитетный член кружка Федор Афанасьевич Афанасьев, уже в ту пору носивший уважительную подпольную кличку Отец. Вошел в делегацию п Егор Климанов. Тогда Василия больпо укололо: его-то не выбрали! Хотя понимал, что глупо думает: второй раз подряд начальство из Ораниенбаума в Питер его не отпустит. Понимал, но все-таки обиделся. Однако смолчал.
13 апреля из газет Василий узнал, что накануне П. В. Шелгунов скончался. Заметался по казарме: как быть? Давно условились, что в случае необходимости Бруснев или Климанов отобьют ему условную депешу о болезни сестры, депеша не получилась ни вечером, ни следующим днем. А ведь не скажешь ротному: дескать, ваше высокоблагородие, богом прошу, дозвольте с писателем попрощаться, ведь не соврешь, будто Николай Васильевич тебе родственник…
Через несколько дней удалось-таки вырваться в столицу. Прямо с вокзала — к Брусневу: «Как же так, Михаил Иванович, как же меня-то не позвали?» Настолько обиделся, что глупость сморозил: «Я однофамилец, мне бы и венок нести». На сей нелепый довод Михаил Иванович никак не откликнулся, пренебрег. Тщательно одетый в студенческий мундир, он, как всегда спокойно, прошелся по комнате и сдержанно, словно по написанному, отчеканил: «Василий Андреевич, известно ли вам, что интеллигентский центр был вообще против участия наших рабочих в похоронах, опасались репрессий, оказалось, что небезосновательно на следующий день после демонстрации арестовали и выслали писателей Павла Владимировича Засоднмского, Николая Константиновича Михайловского, наших пропагандистов, небезызвестных Леонида и Германа Красиных, из рабочего кружка — Гавриила Александровича Мефодиева… Нам каждый человек дорог, амбиция тут ни к чему. Вам, простите, Василий Андреевич, важнее что: сама революция или же личная ваша роль в ней? Извольте амбиции оставить. Насколько мне известно, Павел Варфоломеевич внушал членам „Товарищества“, якобы народовольцами двигали только честолюбивые мотивы. Я с ним не согласен, однако, насколько мне опять же довелось услышать, позицию Точисского разделяли большинство участников кружка, и вы также. В таком случае — как вас теперь прикажете понимать? Тоже честолюбие взыграло?»
Сказал как отбрил. И тут все недовольство Шелгунова, все недоверие к Брусневу как бы собралось в одну точку. Возражать не стал, вытянулся во фрунт, словно перед генералом, поскольку был в солдатской обмундировке, нарочито отдал честь, отрапортовал: «Дозвольте идти?» И повернувшись, отпечатал шаг. Только на пороге не сдержался, хлопнул дверью.
Помыкался по улицам, поостыл, направился к Федору Афанасьеву. Отца застал дома, хмурого, усталого, у него, как и у Василия, болели глаза, правда, Шелгунова хвороба на время отпустила, Афанасьев же выглядел худо. Пока закипал непременный у Отца самовар, Василии выпалил все накопленные обиды и сомнения. Афанасьев не перебивал, дождался, пока гость выговорится, налил чаю, начал рассказывать.
За гробом Николая Васильевича шли несколько тысяч, в их числе — около ста рабочих. Наш венок с надписью «Указателю пути к свободе и братству» несли высоко, на шестах, Константин Норинский и Сергей Фунтиков. Полиция пыталась помешать, запретила поднять гроб над толпой, хотела направить шествие боковыми улочками. Не удалось, двигались от Воскресенского через Литейный и Невский, по Лиговке, самым людным проспектам. А на кладбище у венка от рабочих что творилось… Читали надпись вслух, и по сей день разговоры не стихают. Вот что главное, Василий, а не твоя пустяковая обида. А касательно твоих сомнений, то запомни раз и навсегда: своими силами рабочую интеллигенцию мы не создадим, нам учиться надо у тех, кто имеет образование, кто всей душой с нами, не отталкивать руку помощи, а крепко за нее держаться. Своей мозгой до теории не дойдешь, а тем более в одиночку. И вот еще что: нынче будем проводить маевку, постарайся выбраться из своего Рамбова, пойми — первая в России рабочая маевка предстоит!
Но Василию опять не повезло: начались полевые учения, об отпускном билете в Питер не приходилось и заикаться.
А маевка и в самом деле была событием большим. Впоследствии Ленин оценивал ее как социал-демократическую демонстрацию передовиков рабочих… Речи, произнесенные на маевке Федором Афанасьевым, Егором Климановым и другими, с приложением адреса Николаю Васильевичу Шелгунову издала за границей группа «Освобождение труда»… И снова пришлось Василию узнавать обо всем этом лишь задним числом.
4
Осенью 1892 года Шелгунов отбыл срок действительной и вернулся наконец в Петербург. Он оглянулся о прошедшие эти два года и девять месяцев солдатчины, поразмышлял: что же обрел, что потерял за это время? Военная служба закаляет и дух и тело, научает сдерживать себя, вырабатывает навык жить в замкнутом кругу людей, — это хорошо. Увидел Василий еще одну сторону классовой розни, до того неведомую: рознь между офицерами и «серой скотинкой». Сблизился с одетыми в шинели крестьянами. Много читал… Но, с другой стороны, оторвался от питерских товарищей, варился в собственном соку, почти не бывал на кружковых занятиях, оказался отчужденным от Бруснева… Словом, жизнь приходилось начинать как бы заново.
Решил уйти с «Нового Адмиралтейства»: бруслевский «Рабочий союз» разгромили, как знать, не взяла полиция под наблюдение и Василия, нет нужды их дразнить своим появлением. Надумал расстаться и с домашними: не чувствовал с ними душевности, а за время службы и вовсе поотвык.
Выбрал Путиловский завод — один из самых знаменитых в России, старинный и огромный, работали здесь, слыхал Василий, чуть не десять тысяч мастеровых. Тут будет где развернуться, наладить пропаганду… Взяли без разговору, жалованья положили семьдесят конеек в день, маловато, в «Адмиралтействе» получал больше, а вон цены какие — фунт хлеба — три копейки, сахару — двугривенный, две селедки — пятачок, и столько же стоит чай на две-три заварки, а надо еще и одеваться, и за жилье платить. Ничего, Василий, перебьешься, утешал ои себя, бессемейный ты.
Начал искать крышу над головой — чтоб в окрестности Путиловского. Жуть взяла: комнаты отдельные здесь, считай, и не сдают, по большей части лишь углы, да какие! За дневной свет и то дополнительный тариф: ставишь койку возле окна — плати в месяц три целковых, а если в темной стороне — два рубля… Иные целой семьей снимали одну кровать — спи вповалку, но условие: не больше пятерых на койку. Или полкровати можешь взять внаем, с чужим человеком, либо посменно, либо ложись валетом…
Посоветовали податься на Васильевский, Васин, как его называли запросто, остров, там, сказали, получше. Далековато, правда, от Путиловского, но что поделаешь… Тут посчастливилось: на Канареечной улпце, в доме № 13, сыскалась комнатка — чистая и в квартире не шибко населенной. Перевез сундучок с бельем, с барахлишком всяким, с книгами. Впервые в жизни появилось у Василия собственное вроде жилье. Порядок навел по своему вкусу, книги расставил, кровать застелил аккуратно, по-солдатски. Хорошо, сам себе хозяин, да и родные, кажется, рады были от него избавиться: пугал своей непохожестью на остальных.
Первым, кого повстречал Шелгунов на Путиловском, забежав по какому-то делу в лафетно-снарядную мастерскую, был Коля, Николай Гурьевич Полетаев, знакомец по брусневскому кружку. Василий не вдруг Полетаева признал: на занятиях встречал его, понятно, в городской одежде, притом Николай любил пофорсить, носил крахмальную рубаху с галстуком-бабочкой, хорошую тужурку и еще чванился роскошными усами; словом, франт. А тут был, как положено токарю, в промасленой робе, черные руки, картуз на голове. Обнялись, хотя прежде не были особо уж близкими. Удрали в рабочий клуб, проще сказать — в ретираду.
Ничего веселого Шелгунов не услыхал от Николая. За Брусневым, его взяли в Москве, где он искал связи, арестовали и Федора Афанасьева — Отца. Всего здесь к дознанию привлекли тридцать восемь человек, многих засадили, выслали — кого в Сибирь, кого в иные отдаленные места. «Но, — сказал Полетаев, — тут, понимаешь, есть и другая сторона, ее-то власти не учли: высылают в разные концы, а наши товарищи там без дела сидеть не станут; выходит, правительство само рассеивает крамолу. Еще при Брусневе мы установили связи с Москвой, с Казанью, Харьковом, Екатеринославом, сейчас, доходят слухи, под руководством наших ссыльных появляются кружки в Нижнем, в Одессе, Николаеве, Ростове-на-Дону, в Грузии, Польше, Привислянских губерниях… А здесь плохо, Вася, никакой организованной пропаганды нет, многие от движения отшатнулись, особенно женатые, боятся. Народники вроде опять голову поднимают… В общем, Василий, надо нам что-то предпринимать, иначе вовсе заглохнет дело. Но действовать осмотрительно. Думается мне, без продажных иуд не обошлось, больно уж сильно нас пощипали…»
5
«…Появился в С.-Петербурге в 1891 году в качестве исключенного за беспорядки харьковского студента. Он вступил в студенческую организацию… Возник слух о его поведении во время какого-то подозрительного знакомства, ибо… его упрекали в растрате денег, собранных для голодающих, но пополнил растрату. В это время он сблизился с…». — Заметки, сделанные В. И. Ульяновым в 1896 году в Доме предварительного заключения между строк на 240-й странице книги Н. И. Тезякова «Сельскохозяйственные рабочие и организация за ними санитарного надзора в Херсонской губернии». Видимо, в конспиративных целях набросано карандашом, мелким почерком, неразборчиво, с сокращениями слов.
6
Не хочу, не хочу, не хочу, всех к дьяволу, меня обдурили, охмурили, я не шел в предатели, в сексоты, у меня была совсем другая цель, другие побуждения, вам непонятные. Я глупо влип, вы знаете отлично, была чистая случайность, при обыске обнаружили револьвер, его дала на сохранение курсистка-истеричка, боялась, что хлопнет в себя, и еще взяли у меня брошюрки вовсе не крамольные, они продаются открыто в книжной лавке госпожи Калмыковой на Литейном. Но вам надо кого-то сажать, и меня толкнули в камеру при полицейском участке, дали время на размышление, я размышлял и пришел к выводу, что никаких показаний давать не стану, да мне и показывать было нечего. Я лежал на вонючих нарах в полицейском клоповнике, думал о том, что неудачи революционеров происходят из-за полного неведения насчет вашего оружия, революционеры не знают, как за ними следят, какими способами вытягивают признания, как вербуют филеров, сексотов, провокаторов.
Вывод один: чтобы избежать лишних жертв среди революционеров, надо изучить систему, приемы работы, средства противника, а сделать это можно, лишь находясь в его лагере. Я согласился добровольно и безвозмездно сообщать нужные сведения, согласился, чтобы войти к вам в доверие, господа голубые. И мне удалось втереться сперва в один эсдековский кружок, потом в другие, и я выдал эти кружки, но вы и меня взяли следом за ними, сказали — для отвода глаз, обещали выпустить недели через две, а вот уже сколько времени я в треклятой одиночке с асфальтовым полом, кормлюсь вашей чечевичной похлебкой, передо мной только стены да ваши постылые хари, они порой подмаргивают гнусно и доверительно.
7
В Путиловском задержался Шелгунов недолго, перешел в Балтийский завод, посоветовал Николай Полетаев, он сказал, что путиловские — более или менее сплоченная, единая масса, тут в случае необходимости поднять людей проще, а балтийские — публика весьма неоднородная. Да и удобнее — от Галерной гавани, где Василий устроился на жительство, до Чекушей, к заводу, несколько раз короче путь, чем до Путиловского. Василий внял совету. Жалованья тоже прибавилось: рубль тридцать в день, вдвое больше прежнего.
Вскоре он сблизился со слесарем Константином Норинским, тот числился в заводских списках под фамилией Фокина, однако в кружке Бруснева знали и звали так, как на самом деле. Костя и прежде правился ему — внешностью, характером, начитанностью. Смахивал на студента: лохматый, очки в тонкой оправе, говорил чисто по-питерски, поскольку здесь родился, говорок приятный, неторопкий, голос низкий. Росту Костя был не слишком высокого, коренаст, подвижен, однако необдуманных поступков не совершал, говорил не вдруг, а обдумав и всегда веско, дельно. Он закончил ремесленное училище, работать начал еще раньше, чем Василий, с пяти лет помогал вдовой матери клеить папиросочные гильзы. В революционную работу вошел сразу, как поступил в Балтийский завод, пятнадцати годков неполных.
Норинский-то и познакомил с заводом. Балтийский числился по морскому ведомству, располагался на правом берегу Большой Невы, возле устья, основан в 1857 году, сейчас работали здесь около двух тысяч человек, строили преимущественно броненосные суда. Велик завод: кроме основных, механических, мастерских и огромного корабельного цеха имелись еще мастерские медницкие, кузнечные, чугунолитейные, котельные, модельные, столярные.
Правду сказал Полетаев: рабочая масса оказалась разношерстной: и кадровые, и воспитанники ремесленных училищ, и достаточно образованные самоучки, и едва умеющие читать, а то и вовсе неграмотные, особенно в корабельном цехе, где особой квалификации от; большинства не требовалось, а работа самая тяжелая, за нее хорошо платили, потому туда и валили вчерашние крестьяне. Темные, с деревенскими привычками, с деревенским мировосприятием, скованные семейными связями. Придет работать один, вскоре тянет и сыновей, и кумовей, и шуряков, и сватов, — они жили сельским укладом, сохраняли местный говор, выделялись из остальных. Питерские пролетарии над ними посмеивались — далеко не всегда невинно, — прежде всего над новичками. Дали кличку — пестрые. Но и те не остались в долгу, называли городских посадскими, в их понятии это значило: никудышный балабон, жулик, единственное на уме — как бы выпить, и ежели он возле тебя околачивается, держи ухо востро, хочет облапошить.
Необычное здесь обнаружилось для Шелгунова расслоение внутри рабочего класса, в «Адмиралтействе» такого не видел.
Пестрые все поголовно верующие, ни одной церковной службы не пропускали, соблюдали посты, книжки читали преимущественно духовные. А светские, если и попадались у кого, то самого низкого пошиба, вроде тех, с каких начинал и Василий, всякие там рыцари Францисканы, атаманы Епанчи, Кудимычи и тому подобные. Жили артельно, стол вели общий, деревенская еда — решетный хлеб, завариха, толокно, квасная тюря, толченая картошка. Зарабатывали прилично, а мясо потребляли редко, считалось — праздничное лакомство, грех тратиться каждый день, принакопленное утаивали в кису. Однако нищим подавали всенепременно, хоть полушку: без нужды, дескать, человек христарадничать не пойдет, и любой от сумы не зарекайся. Обычаи тоже блюли сельские: на улице здоровались даже с незнакомыми, войдя в дом, осеняли себя крестным знамением, почитали старших, что в семье, что в заводе. По вечерам устраивали посиделки, воскресным днем играли в бабки, в лапту, ходили на похороны и к чужим, провожали всем миром рекрутов… Темный был народ, такой не скоро встряхнешь…
И еще выделялась одна категория — кочегары, масленщики, боцманы с пароходов, поставленных зимовать возле Васиного острова. Эти по большей части сибиряки, люди пограмотней, себя высоко ставили, потому что поездили по белу свету, повидали много. Обиход тоже артельный, однако со своими отличиями. С работы придут — не помоют руки, волоса не причешут, как были, так и за стол, к самовару. Умывались раз в неделю — в бане. Выпьют — не орут, не буянят, а кидаются друг на дружку и дубасят молча, не со зла, так просто, с хмельной дури. После ужина сядут кружком, старший байки бает, несет похабель такую — уши вянут.
Враждовали не только городские с деревенскими, среди пестрых свой раздор, меж землячествами: рязанские насмехались над ярославцами, псковские — над архангелогородцами, а новгородцев почему-то все разом дразнили, диковинно прозвали чеченцы.
Словом, понял Василий, дел здесь невпроворот: прежде чем заняться революционной пропагандой, надо преодолевать темноту, взаимную недоброжелательность, недоверчивость, колебания в настроениях. А настроения менялись, бывало, по сущим пустякам. Придет, к примеру, в мастерскую управляющий заводом, умный и либеральный офицер Кази, поговорит как человек с людьми, тe и горы своротить готовы. А наорет мастер на одного — остальные волками глядят, но молча. Случалось — вроде вот-вот вспыхнет стачка. Но заикнись о том, сразу ответ: «За ворота повыгоняют, поди ты прочь».
С прибытием Василия в заводе сам собой образовался рабочий актив: Костя Норинский, Андрей Фишер, Иван Койзер, Шелгунов. Очень удивился Василий, когда узнал, чго у Андрея Фишера в паспорте вписаны два имени, притом совсем другие: Матвей Генрих. Оказалось — по лютеранскому обычаю, Андреем же прозвали в деревне.
Было их четверо, и отчасти напоминали крыловских лебедя, щуку и рака: согласия не было, Кейзер, например, симпатизировал угасающей «Группе народовольцев», созданной этак года два назад. Шелгунов с Норинским (немец Фишер по обыкновению больше отмалчивался) боялись, что через Кейзера влияние «Группы» распространится на остатки рабочих кружков, но переубедить Ивана не умели, срочно требовалась поддержка и подмога.
Тогда вот один нз брусневцев познакомил Шелгунова с Германом Борисовичем Красиным, а тот в свою очередь — со Степаном Ивановичем Радченко, Глебом Максимилиановичем Кржижановским, Анатолием Александровичем Ванеевым, Василием Васильевичем Старковым…