Глава четвертая
Глава четвертая
Из России приходили в Лондон сообщения о событиях разнообразных, то радостных, то воистину трагических, и все они, отчетливо сознавал Ленин, свидетельствовали об одном: революционное движение нарастало, а социал-демократические организации действовали все уверенней, смелее. Наличие смуты в империи было вполне официально подтверждено Высочайшим манифестом от 26 февраля 1903 года, царь милостиво посулил «приступить к усовершенствованию государственного строя».
«Самодержавие колеблется, — писал Владимир Ильич. — Самодержец сам признается в этом публично перед народом. Таково громадное значение царского манифеста от 26 февраля… Царь чувствует уже сам, что безвозвратно проходят те времена, когда могло держаться на Руси правительство божиею милостию, что единственным прочным правительством в России может быть отныне правительство волею народа… Мы должны прежде всего ответить на манифест 26 февраля листками общерусскими и местными… Пусть теперь же начнут готовиться все кружки к тому, чтобы поддержать наши основные требования силою.
Затем, мы не должны допустить, чтобы благодарственные адресы царю вырабатывались на всяких собраниях без противодействия. Довольно уже подделывали русское народное мнение наши гг. либералы!.. Надо стараться проникать в их собрания, заявлять и там возможно более широко, публично и открыто свои мнения, свой протест против холопской благодарности, свой настоящий ответ царю… Наконец, мы должны стараться вынести ответ рабочих и на улицу, заявить свои требования путем демонстрации, показать открыто численность и силу рабочих, сознательность и решительность нх».
Ленинская статья эта, пронизанная мыслью о том, что в России назревает революция, была напечатана в «Искре» 1 марта.
1
Этот выпуск «Искры» дошел до Баку в конце месяца, вскоре после возвращения Шелгунова. В Питере Василий царскому манифесту не придал значения, пребывая в колебаниях и раздумьях из-за причудливой и запутанной истории с Михайловым и Гапоном. Статью в центральном органе, по всей вероятности написанную Ульяновым, его слог, он прочел внимательно.
Насчет листовок, проведения маевки, открытых выступлений на рабочих собраниях это было понятно. Смущало другое: призыв «Искры» к участию во всякого рода легальных организациях. Призыв и отвечал неоформленным стремлениям Шелгунова, и множил сомнения, казался противоречащим прежним, да и теперешним рекомендациям, что давала газета. Еще совсем недавно, в № 31, «Искра» высмеяла попытки зубатовцев развернуть деятельность в Петербурге: «На открытых собраниях ни один разумный рабочий не станет говорить то, что он думает, — это значило бы прямо отдаваться в руки полиции». Как же теперь, размышлял Шелгунов, выступать па открытых собраниях или нет? Линия Зубатова, кажется, понятна: отвлечь рабочих от политической борьбы, добиваться уступок от капиталистов при поддержке правительства. Кстати, Василий узнал, что Михайлов его обманул: Зубатова пз Москвы перевели в Петербург, начальником особого отдела департамента полиции. Но суть не в том. Быть может, Гапон, хоть и следует за Сергеем Зубатовым, в чем-то пойдет дальше него? Почему так настойчиво Михайлов предлагает мне стать во главе организации? Ловушка, провокация? Но к чему огород городить, если я и так был в их руках? В чем тут подвох? А если нет никакого подвоха? И почему бы тогда не согласиться? Ведь ты — один из первых, один из тех, кто зачинал рабочие марксистские кружки, тебя учили прекрасные люди — Бруснев, Точисский, Сильвин, Ванеев, Радченко, Ульянов, наконец! Может, пойти к Гапону, двинуть напролом, повернуть его организацию, повести за собой? А ну, хватит ли у тебя сил, Васька? А ты выложись, прыгни выше собственной головы, ты же слепнешь, и пока не грянула тьма, пока способен действовать — иди!
Голова шла кругом и в буквальном смысле тоже, она болела непрестанно, — должно быть, из-за глаз. Надо бы к врачу, он понимал и откладывал этот визит, боясь узнать жестокую правду. Шелгунов после возвращения в Баку трое суток отсиживался дома, наконец сделал почти невероятное усилие, преодолел и страх перед медициной, и телесную слабость, и смятение духа, приказал себе встряхнуться, отправился к Кнунянцу.
2
Почти весь Бакинский комитет РСДРП арестовали в сентябре 1902 года, за решетку угодили Авель Енукидзе, Владимир Кецховели, наиболее опытные, знакомые с местными условиями работники. Леонид Красин и Шелгунов формально в комитет не входили, остатки его возглавил Богдан Кнунянц, бывший студент «техноложки», в Питере Василий его не знал: в «Союз борьбы» Богдан вошел после ареста декабристов. Здесь, в Баку, Кнунянц отбывал ссылку.
Богдан только что возвратился из Тифлиса, там прошел съезд социал-демократических организаций. Пятнадцать делегатов от Тифлиса, Баку, Батума, других групп, от газет «Брдзола» и «Пролетариат» провозгласили образование Кавказского союзного комитета как неотъемлемой части РСДРП, признали «Искру», приняли разработанные ею проекты программы и устава партии, делегировали представителей на Второй съезд, выбрали руководство комитета из девяти человек. От Баку в руководящую девятку и на съезд избран Кнунянц.
«Выглядишь молодцом», — сказал Богдан, выдавая желаемое за действительное: Шелгунов чувствовал себя прескверно, жаловаться, однако, пе стал.
Сообща с Богданом стали готовить маевку. Шелгунов писал прокламацию: «Товарищи рабочие! Предоставьте трусливым обывателям из буржуазии жаться около стенок… Покиньте же тротуары! Завладевайте скорей площадями, широкими улицами!.. Выводите туда же всех колеблющихся! Увлекайте их своим горячим порывом и, сплоченные одной мыслью, одной волей, заявите открыто свои требования перед лицом всего мира: долой самодержавие! Да здравствует политическая свобода! Да здравствует восьмичасовой рабочий день! Да здравствует социализм!..» Он писал сослепу крупными буквами, писал и радовался тому, какие нашлись возвышенные, призывные слова, листовка получилась короткая и, кажется, любому понятная, и заканчивал политическими, а не про копейку лозунгами. Особо радовался он, когда бестрепетной рукой вывел насчет колеблющихся, он имел такое право: сам он колебаться перестал — к чертовой матери Гапона с Михайловым, и здесь невпроворот всяких дел!
Маевку проводили 27 апреля, чтобы ввести в заблуждение полицию. В одиннадцать часов на середине площади Парапет взлетел красный воздушный шарик, этого сигнала ждали на ближних улицах около пятнадцати тысяч человек. Шарик поднимался выше, выше, тогда Василий достал припрятанное знамя, привязал к своей палке, и они с Ольгинской двинулись на Николаевскую. Щелгунов нес знамя и слышал свой голос, и слышал позади поступь многотысячной толпы, колонна была бесконечной, ему представилось, что весь трудовой Баку идет сейчас за ним. И даже выстрелы из револьверов, которыми встретили у губернаторского дворца, не остановили демонстрантов. Пока что палили в воздух, а они шли вперед. Из переулков ринулись казаки, пустили в ход нагайки, потом шашки, наконец, ружья…
«Демонстрация может считаться прологом революции: еще несколько напоров, и рушится в корне прогнившее самодержавие! Если были до сих пор среди нас, товарищи, колеблющиеся, то сегодня выбор их сделан; если были равнодушные, сегодня они сделались революционерами», — писал в очередной листовке Шелгунов.
3
После маевки Баку не успокаивался. Произошла какая-то не совсем понятная армянская демонстрация — били в колокол на церкви, что-то выкрикивали по-своему. Разнеслись слухи о близкой армяно-татарской резне. Комитет РСДРП выделил рабочих-патрульных, они контролировали все национальные окраины, резню предотвратили, — правда, позднее она все-таки случилась…
Всероссийский экономический кризис бушевал я здесь. Оптовые цены бакинской нефти упали до шести-семи конеек за пуд, мелкие промыслы закрывались, рабочих вышвыривали, на более крупных предприятиях падали заработки, снижались расценки. Рабочие открыто выражали недовольство.
С благословения Леонида Борисовича Красина, сказавшись больным, Шелгунов на «Электрической силе» не появлялся. Он сбрил бороду, наголо постригся, пришлось отказаться и от очков, забросить палку, — теперь он, стриженый, широкоскулый, смахивал на татарина, разве что ростом выделялся в толпе.
Он побывал в рабочих районах, где функционировали комитеты партии, на крупных предприятиях. Устраивал тихие, на задворках, митинги, сколачивал новые группы и кружки, вскоре их насчитывалось десятка три, по десять — пятнадцать человек. Словом, занимался тем же, чем и все ядро городской организации. По инициативе тифлисцев создали общекавказскую партийную кассу для выпуска литературы, конспиративных расходов, помощи арестованным и семьям их, напечатали прокламацию с обращением внести в кассу однодневный заработок. «Мы на пороге великих и грозных событий», — говорилось в листовке. Но еще не предвидели, сколь велики окажутся события.
Первого июля началась стачка механических мастерских в Биби-Эйбате. На следующий день поднялся весь Биби-Эйбат, следом — Черный город, всего примерно три тысячи забастовщиков. Пока что требования носили экономический характер, однако на третий день уже раздавались возгласы «Долой самодержавие». К пятому июля замерла вся промышленная жизнь Баку-Балаханского района, стали товарные поезда, пассажирские ходили редко, не работала конка, суда, прибывающие в порт, оказывались немедленно охваченными забастовкой, поднялись мелкие ремесленники, перестали выходить газеты.
Пятого началось и на «Электрической силе».
4
Не таясь, Шелгунов зашел в кабинет Красина, в первую минуту и Леонид Борисович не узнал его, а после вахохотал, приговаривая: «И впрямь Шелгун оглы!» — «Как, — спросил Шелгунов, — бастовать-то будем?» — «Да придется, и так от прочих отстаем. Но руководить, естественно, надобно вам, не мне же с Классоном красным флагом размахивать, мы ведь вроде капиталистов, из администрации».
Все было готово, в мастерских расставлены люди, Василий сказал одному, другому, передали по цепочке, и в неурочный час раздался свисток, означавший конец работы. Ринулись во двор.
Шелгунов поднялся на крыльцо. Сотни лиц: грузины, русские, татары, лезгины, осетинцы… Разные, а настроение одно, и Василий знал: его слова перескажут на своем языке местные, он старался говорить медленнее, хотя удерживал себя с трудом.
«Товарищи, — говорил он, — Россия всколыхнулась, поднимается и Кавказ! Довольно молча жевать голодную корку и смотреть, как Нобель, Гукасов, Манташев, Ротшильд из нашего пота и крови создают себе миллионы. Правительство лишило нас всякой свободы, нам дано только право умирать с голоду, право идти под нагайки да шашки. Но мы не милости просим, а требуем своих доподлинных прав! В Баку стягивают войска. Но тот, кто хочет опереться на штыки, пускай помнит: у пролетариата есть свое оружие, булыжник!»
Больше не митинговали, требования были ясны, их накануне изложили в листовке городского комитета. Для начала — требования только экономические, решили не торопить события, пускай огонь разгорится как следует, тогда и подбросим полешек…
Выбрали делегатов для переговоров с администрацией, Шелгунов и еще двое. И администрация выделила троицу: директор Гофман, инженеры Красин и Классон. Забавно, думал Шелгунов, противная-то сторона из наших на две трети… Не мудрено, что столковались быстро, большинство пунктов сразу приняли к удовлетворению.
Но тут возник основательный конфликт. Городские власти потребовали немедленно пустить электрическую станцию. Стачечный комитет отказал. Прислали электриков из военных матросов. Роберт Эдуардович Классон заявил: «Могу допустить к оборудованию, если дадите подписку об ответственности в случае поломки». Электрики посовещались, ушли. Гофман хмурился, но возражать Классону не отважился.
Покуда шли переговоры, явились матросы, человек тридцать, выстроились на дворе. Среди рабочих начались перешептывания: может, дать ток для улиц и домов, нам же самим в темноте придется…
«Нет, — выкрикнул Шелгунов, — бастовать до полной победы! Не будем предавать своих на прочих заводах и промыслах! Держаться до конца!»
На поддержку матросам прибыли солдаты во главе с офицером, шустрый штабс-капитан двинулся в здание станции, Шелгунов следом.
У главной машины дежурил электрик Фогельсоп, из прибалтийских немцев, спокойный, рассудительный. Офицер заорал: «Включайте ток!» — «Не могу, ваше благородие, машина не работает». — «Как это, мать-перемать, не работает, вон, огоньки всякие у машины подмаргивают». И в самом деле, какие-то указатели светились. Василий сказал офицеру по-хорошему: «Ваше благородие, не следовало бы вам не в свое дело, неровен час…» Офицер же, осатанев, ухватился за первый попавшийся рубильник. За руку его? Припишут покушение на представителя власти… Шелгунов завопил дурным голосом: «А-а! Спасайся, кто может!» И шасть к двери! За ним солдаты. А штабс-капитан умудрился всех опередить…
5
Стачка разрасталась, и еще в первые дни в Балаханах разрушили кочегарку, поломали арматуру. То ли несознательные рабочие, то ли провокаторы. Комитет срочно выпустил листовку, призывал воздерживаться от насильственных актов. Не помогало. На «Электрической силе» было спокойно, комитет послал Василия в Балаханы.
Он ходил с промысла на промысел, убеждал: «Товарищи, тот, кто занимается разрушением, дает повод хозяевам вызвать войска. Наша стачка мирная, и задача в том, чтобы она крепла, а не была подавлена в самом начале, чтобы она охватила весь Кавказ». На какое-то время приутихли.
Стало известно: в Тифлисе приведены в боевую готовность войска. Весь Тифлис забастовал. Стачечная борьба перекинулась в Крым, охватила Одессу, Николаев, Киев, Екатеринослав. Прекратили работу в Поти, Кутаиси, Чиатурах, Боржоми. Всюду открыто звучало: «Долой самодержавие! Долой капитализм! Да здравствует политическая свобода!»
Над Балаханами стелился черный дым: жгли нефтяные вышки, за несколько дней сгорело около сотни. Шелгунов и другие товарищи из комитетов уговаривали: «Понятно, что все доведены до отчаяния, но мы не хулиганы, не бандиты, остановитесь! Сжигая вышку или завод, мы же сами лишаемся работы, вызовем жестокую расправу. Мы все ненавидим гнет и бесправие, однако нельзя ненавидеть вещи! Стихийный гнев отвлекает от сознательной борьбы, опомнитесь, не теряйте разума!»
Призывы теперь помогли плохо. Шелгунов думал с горечью: у нас, в Питере, такого быть не могло, здесь народ темный, безграмотный, толмачи-переводчики сами далеко не все понимают… Василий извелся, исхудал, болела голова, то и дело мутилось в глазах, он еле держался.
Власти перешли в наступление. Казаки и полицейские били нагайками с остервенением, до потери сознания. Били стариков, женщин, детей. Врывались в дома, хватали спящих, ломали мебель, вспарывали тюфяки. В полицейских участках на полу стояли кровавые лужи. Некоторых арестованных прогоняли сквозь строй, как солдат во времена Николая Палкина. Избивали в тюрьмах. Раненым, изувеченным не оказывали медицинской помощи.
Комитеты РСДРП в Тифлисе, Баку и некоторых других городах Кавказа приняли решение: продолжать стачку немыслимо. 22 июля она была полностью прекращена.
6
За несколько дней перед тем Шелгунов свалился. Он лежал в бараке на Баиловом мысу, вконец измученный.
Как всегда, когда температура тела поднималась хоть на полградуса, он почувствовал себя полностью разбитым, начиналось полубредовое состояние, возникла убийственная тоска, лезли в голову мысли о смерти. Он с трудом вставал, кипятил чайник, — примус ревел оглушительно, раскалывая череп, боль отдавалась в глазах, переставал видеть. Есть не хотелось. Он почти не спал, пребывал в полузабытьи. В комнату просачивался жирный нефтяной дым, было нестерпимо жарко.
«Нужно встать, Василий, — говорил товарищ. — Вот аспирин, вот еда. Заставь себя. Взбодрись. Понимаю, болен. А встать надо. Без тебя сейчас трудно. Приехал фон Валь…» — «Фон Валь… Какой еще фон Валь, какой фон-барон?» — «Слушай, возьми себя в руки, иначе проваландаешься так до самой смерти, вставай. Надо. Фон Валь приехал, твой земляк…»
…«Товарищи! К нам в Баку явился начальник российских жандармов фон Валь. Думаете, он прислан царем разбирать наши нужды и озаботиться удовлетворить наши требования? Как бы не так! Ему нет дела до нас, рабочих. Он примчал, чтобы приказать бороться с нами. Не думайте, что Валь умеет лишь нагайкой, пулей, тюрьмой. Он умеет действовать и лаской, и напрямик, и хитростью. Он тридцать лет борется против революции. Он хитрый, он и палач и сыщик, он умеет, как паук, опутывать сетями лжи. Не поддавайтесь! Если Валь будет груб и дерзок — дадим решительный отпор. Если будет вилять хвостом — бросим ему в лицо презрительные слова… Есть, товарищи, и другая опасность. У нас в городе рабочие разных наций, мы по-разному говорим, у каждого народа свой обычай. Нынешней весной начальник Валя, министр внутренних дел Плеве, устроил в городе Кишиневе погром евреев. Здесь Валь тоже может попытаться натравить нас друг на друга — татар на армян, русских на евреев. Не позволим поднять руку брат на брата! Докажем царскому слуге, что нас не одурачишь! Долой палачей и тиранов!»
Его мотало от слабости, он разучился говорить нормально: то и дело переходил в беседе на хриплый, митинговый крик.
17 августа, в воскресенье, в Метехском замке Тифлиса выстрелом в окошко тюремной камеры убили Владимира Захарьевича Кецховели, товарища Ладо. Ему исполнилось двадцать семь лет. Шелгунов знал его мало, но успел привязаться к высокому, красивому юноше, увидел в нем настоящего борца. Василий Андреевич, больной, полуслепой, шел в первом ряду, когда пролетарский Баку одновременно с рабочими Тифлиса устроил демонстрацию в память Кецховели. Несли транспаранты: «С каждой смертью великого борца приближаемся к цели желанной!», «Долой палачей и инквизиторов!», «Долой самодержавие!»
И хриплый, сорванный бас Шелгунова был слышен в грозном и печальном хоре: «Вы жертвою пали в борьбе роковой…»
Приехал из Лондона, где завершился Второй съезд, Богдан Кнунянц, бодрый, уверенный. Собрали городской и районные комитеты. Богдан рассказывал о том, что произошло на съезде, о своих встречах с Лениным, — Василий слушал с особым интересом, из всех здешних с Владимиром Ильичей был знаком только один он. И радовался: наконец-то партия создана не формально, а на самом деле, наконец-то определились позиции, наконец-то ленинская линия восторжествовала!
Богдан сообщил, что Владимир Ильич надеется: лошади (под этой конспиративной кличкой шел в переписке с «Искрой» Бакинский комитет) сумеют отпечатать у себя там достаточное число экземпляров съездовских документов, надо позаботиться о пополнении шрифтового хозяйства, отладить как следует печатную машину. «Вот Сергей Аллилуев за это возьмется, он после тюрьмы работал в Тифлисе, в типографии», — сказал Шелгунов.
Готовиться начали, но тут грянула полиция, фараоны разгромили бакинскую типографию. «Хорошо еще, — сказал Аллилуев, — у тифлисцев наверняка что-то припрятано». Поехали вдвоем — Василий и Сергей, — действительно, в Тифлисе разжились шрифтом, дело возродили быстро. Ждали теперь, когда из «Искры» придут материалы, переписка велась в основном через Красина, он жил на легальном положении, респектабельный, состоятельный господин, вне подозрений.
Вскоре свалилась очередная напасть — раскол в городском комитете, из семерых трое выступили за меньшевиков. Василий Андреевич не колебался, более того, предложил исключить оппортунистов из комитета. Неожиданно против выступил Кнунянц, и потому резолюция Шелгунова провалилась. Остались наедине с Богданом, поругались, Кнунянц кричал: «Ни к чему драконовские меры, нужно добиваться единства партии, а не изгонять из нее инакомыслящих, исключить проще простого, а ты попробуй переубедить». Оба вспыльчивы были, но и отходчивы — покричали, помирились.
7
В ночь с 26 на 27 января 1904 года началась война с Японией.
«Боже, царя храни! Ур-р-р-я!» Вдоль Николаевской, через Парапет — усатые рожи переодетых фараонов, тупые физии дворников, худые лица бедноты, забитых, темных, обманутых татар, грузин, русских, морды мясников, а кругом толкутся филеры, шпики, провокаторы, — «Боже, царя храни!».
Князь Голицын, полицмейстер Ковалев, экзарх Алексий, священник Восторгов — на балконе губернаторского дома. Слезы умиления у высокопоставленных дам. Улыбочки высокопревосходительств, высокоблагородий, высокопреосвященств, сиятельств. «Боже…», «Боже, какой душка наш народ, какая прелесть!», «Ха, молодцы, господин полицмейстер!», «Стараемся, ваше сиятельство, стараемся…»
«…Товарищи. Опять война! Опять льется кровь! Опять тысячи гибнущих жизней. Наших братьев гонят за тридевять земель, губят за веру, царя и отечество. Нам нужна эта война? Нет! И японскому трудовому человеку — тоже нет. Война — для ихнего императора и нашего царя, для Нобеля, для Манташева, вот для тех господ, что расселись на балконе… Долой солдатчину, долой самодер…»
«Полковник, будьте любезны распорядиться». — «Слушаюсь, ваше высокопревосходи… ротмистр, видите, вон — в темных очках, с палкой, да быстро, быстро». — «Ух, р-растяпы. Р-растак… Пардон, медам…»
Ускользнул. Вывернулся. Прикрыли свои. Ушел.
…Как хлыстом по глазам. Взвыл свирепый бакинский ветер, качнулся и лег набок минарет. Девичья башня поплыла над морем, уменьшаясь и темнея, пока не растворилась в черном. Ослепительная радуга соединила гору Биби-Эйбат с Черным городом, — он и в самом деле черный, все кругом черно, а радуга ослепительна, от нее сыплются искры, каждая прямо в глаз, пробуравливает череп. Вдали — площадь черная, и деревья черные, и черный губернаторский дворец. Слабые ноги расползаются, свинцовый затылок оттягивает тело назад. Удар в затылок почти неощутим, словно хлопнули туго набитой подушкой. Темь. Главное, перевернуться на живот. И… ползти. Ползти. Вперед. Руки хватают ускользающий песок, галькой срывает ногти. Черная луна всплывает в черном небе…
Где-то по дороге малость оклемался, поднялся, шел, спотыкаясь, возле своего барака опять упал. Тут, на Баиловом мысу, Шелгунова знал каждый, остановили добрые люди извозчика, прямо с улицы — в частную больницу. «Ты, Шелгун оглы, не бойся, ты хороший человек, деньги соберем, тебя лечить будем, кушать носить будем, дорогой…» — «Спасибо вам, братцы». Хотелось плакать — от слабости, от растроганности. «Так-с, в правом глазу сохранилось прпблизительно пять процентов зрения, что касается левого… Практически там поль. Будем лечить. Однако скажу откровенно… Крепитесь, милостивый государь мой…»
Это было в апреле, а в мае сделали операцию, левый глаз остался мертвым — навсегда. Правый еле жил, позволял еще двигаться по улицам без поводыря, кое-как разбирать крупные буквы… Хреновские твои дела, Василий, и доктор прямо сказал: грозит полная слепота.
«Находясь в преклонных летах и чувствуя приближение смерти, имею честь покорнейше просить… не отказать в разрешении сыну моему Василию приехать в столицу, чтобы привести в порядок мои дела и доставить мне последнее утешение повидаться с родным сыном и прожить с ним последние дни моей жизни», — писал Андрей Иванович Шелгунов. Прошение подано было в середине 1903 года и рассмотрено лишь год спустя, Василию дозволили приехать в Санкт-Петербург сроком на две недели.
8
Пропади все пропадом, жизни все едино конец.
В зеркале, туманном и расплывчатом, еле различал себя рядом с отцом — двое стариков. Бате и в самом деле восемь десятков, а ему и четырех нет, а все равно — дряхлый, очки темные, палка, походка шаркающая, ступни от пола не оторвать, рукой за стенку, от дома отходить страшно — вдруг опять, как в Баку? И брат Федор помер прошлый год. Алексей — в чахотке, па больничной койке… Это ли жизнь?.. Да и две недели истекали.
Он дрогнул, послал Дусю с кое-как накарябанной запиской в охранное отделение, господину Михайлову в собственные руки. Господин Михайлов прибыл, утешал: «А с видом на жительство не беспокойтесь, Василий Андреевич, вы делу нужны, как поправитесь — милости прошу, „Собрание русских фабрично-заводских рабочих Санкт-Петербурга“ действует под водительством отца Гапона, вы там весьма-весьма надобны, паспорт выправим новенький…»
Нет, на этого ставку делать нечего, думал Михайлов, заведомо проигрышный билетик в лотерее. Ничего, другого сыщем, уважаемые товарищи большевики. А Васька ваш — пускай себе существует, не тронем, пускай сидит с протянутой рукой на паперти. Счастливо подыхать, Шелгунов, на помойной яме!
…Шли грандиозные рабочие демонстрации против русификаторской политики правительства во многих городах Финляндии — а он лежал на койке, то закрыв глаза, то незряче уставши их в потолок, лежал молча и, казалось, не думая ни о чем. Русские войска потерпели поражение под Вафангоу — он лежал. В Гельсингфорсе эсер Евгений Шауман смертельно ранил всем ненавистного генерал-губернатора Н. И. Бобрикова — он лежал. Приняли закон об изменении производства дел по политическим преступлениям, в Кенигсберге судили немцев социал-демократов за транспортировку «Искры» в Россию — а он лежал молча. Трое членов ЦК — Гальперин, Красин, Носков — пошли на соглашательство с меньшевиками, Плеханов тоже предпочел разрыв, партию раздирали противоречия — он и знать ничего не хотел, валялся на койке, прикладывался к штофу. Избили политических ссыльных в России, даже Лондон митинговал, эсер Е. Созонов убил министра внутренних дел В. К. Плеве, передовая часть населения ликовала, самодержавие лютовало — а он лежал и лежал, колода, чурбак незрячий…
Лежал, покуда однажды солнечным утром не проснулся раньше всех, подволок студенистое, жалкое тело к зеркалу, поглядел на себя, — и взял его страх. Что ж ты делаешь, Васька, протри свой единственный, тоже почти слепой глаз, протри, а не протрешь — и так видно, до чего ты страшон, жалок и бессмыслен, ты, питерский рабочий, ты, который Маркса изучал, кружками руководил, с Лениным близок был, с хорошими людьми на короткой ноге, в Закавказье — один из партийных организаторов, погляди на себя, морда!
Дрожащими руками он стал подправлять клочкастую сивую бороду. Разбудил сестру. Давай отцову бритву, ножницы давай, ну, чего уставилась, стричься буду, бриться буду, хватит валяться замертво.
Преодолел и это.