ГЛАВА X

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА X

Когда все они жили в Баку, Жук был Волком, Фаро — Галкой, младший брат Тигран — Лихачом, Лиза Голикова — Татаркой. Волк носил черные брюки, темно-зеленое пальто и мягкую черную шляпу. Галка предпочитала черный жакет, черно-коричневую юбку и шляпу с белыми полосками на полях. Симпатичную компанию дополняли Ишак, Лисица, Ласточка и Мартышка. Жулик, Горбатый и Остряк хотя и водили с ними дружбу, существовали сами по себе, обособленно.

В такую вот веселую игру играли сыщики и нелегалы. Кто кого переиграет. Такая была игра. Такими остроумными предстают перед нами служащие жандармского управления. Художники-моменталисты, сочетающие увлечение искусством с основной работой филеров. Любители игры в кошки-мышки.

Хорошие сыщики выследили много нелегалов, плохие — мало. По статистике, средняя продолжительность жизни последних значительно превышала продолжительность жизни первых. Для сравнения: некоторые виды кровососущих клещей живут в несколько раз дольше, если не имеют возможности напиться крови. Но это уже из области геронтологии.

Сыщик, выследивший Жука в парке Сельскохозяйственной академии, в результате чего Жук, он же Волк, был арестован, скончался буквально через несколько дней. То ли слишком легко был обут и простудился, то ли волчья кровь оказалась чрезмерно питательной. Трудно сказать. А теперь, семьдесят лет спустя, просто неввозможно.

Сам Волк называл себя Асей. «Занята, — писал он Татарке. — Некогда длинное письмо писать». Такая запутанная получалась игра.

Вот что еще привлекло мое внимание в довольно-таки занудной, монотонно-однообразной как по форме, так и по содержанию полицейской летописи. При аресте 15 февраля 1904 года у Жука были обнаружены «завернутые в бумагу отдельные кусочки какого-то белого вещества». Так написано в описи отобранных у задержанного вещей. Это «белое вещество» промелькнет в полицейских протоколах еще раз несколько лет спустя. Если моя догадка, связанная с химическими формулами, верна, то вещество, отвечающее подвопросной структуре V, по всей видимости, должно быть как раз белым, если только дедушке удалось выделить его в чистом виде.

Остается лишь пожалеть, что среди полицейских не оказалось ни одного химика-любителя, который бы из любопытства, в факультативном, так сказать, порядке определил молекулярный вес вещества, осуществил бы его элементный анализ, ну и так далее. Такой любитель оказал бы неоценимую услугу науке, человечеству и будущей книге о Богдане Кнунянце.

Но как же все-таки удалось получить то вещество? Было ли оно опробовано на животных? Знал ли Виктор Никодимович Пилипенко о том, какого рода опыты ставились в его лаборатории? Интересно также, какие изменения в человеческом организме может вызвать действие сильного геропротектора. Скажем, сохраняются ли черты лица, цвет волос? Не покажется ли человеку, принявшему достаточно большую дозу геропротектора, и всем, кто его окружает, что он умирает или бесследно исчезает куда-то, тогда как его молодая жизнь продолжается в новом времени, в ином качестве?

Сразу столько вопросов, И ни одного ответа на них.

Часто я ловил себя на мысли, что все происходившее с Богданом Кнунянцем в действительности когда-то происходило со мной. Краешек памяти улавливал далекий, знакомый гул, и мне вдруг начинало казаться, что папки Ивана Васильевича разбираю не я нынешний, но я, уже живущий в будущем, то есть, скорее всего, мой внук.

Наибольшие затруднения, пожалуй, вызвали те места в рукописи, где говорилось о гибели и похоронах Богдана. Из записей, составленных на основе свидетельских показаний и периодической печати тех лет, вырисовывалась весьма противоречивая картина. Одни свидетели утверждали, например, что Мирзаджан Гнуни присутствовал на похоронах сына, другие — что по состоянию здоровья он никак бы не мог приехать тогда в Баку. В одних источниках говорилось о внушительной демонстрации по случаю тех похорон, в других — что никаких официальных похорон вообще не было, поскольку умерших политических заключенных не выдавали родным и товарищам. Имевшиеся материалы не подтверждали ни одну из этих версий.

Впрочем, подобные вопросы возникали не столько с этим февральским, шестым по счету, сколько с более поздним арестом. Тогда он не назвал своего настоящего имени, а в этот раз назвал, хотя подписать протокол допроса отказался. Он навел их на свой след, чтобы отвлечь. Предложил запросить Баку, сличить почерки. Тянул время. Надеялся, что пока возятся с ним, Бауман и другие скроются, уцелеют. В Рогожском полицейском участке его допрашивали ежедневно. Он же твердил свое:

— Я — Богдан Мирзаджавов Кнунянц. Других ответов давать не буду.

Три месяца назад ему исполнилось двадцать пять лет.

Через шесть дней арестованного Кнунянца перевели в московскую губернскую тюрьму — в Таганку. Перевозили ночью, когда движение на улицах почти прекратилось. Кое-чему полиция научилась за последние годы.

Когда в апреле 1902 года их всех арестовали в Баку по обвинению в организации первомайской демонстрации, то повели по городу среди бела дня. Кроме братьев под конвоем шли Лиза и Роза Бабикова, а главное — Фарс в гимназической форме, с ученической сумкой в руке. На них глазели, вздыхали: «Что же это такое делается? Детей стали брать». Первомайская демонстрация продолжалась. Сочувствие было на их стороне. Людвиг шутил: «Боюсь, у них места не хватит поселить как следует наше многочисленное семейство». Тигранчик сверкал глазами, как пойманный волчонок. Роза прижималась Людвигу. Начальнику Бакинского жандармского управления (кажется, им уже был тогда полковник Дремлюга) дорого обошлась эта прогулка арестованных по весеннему городу.

Еще не истек и месяц отсидки в Таганской тюрьме одного агитатора за созыв III съезда партии, как ему на смену спешил из-за границы другой агитатор — тридцатилетний член ЦК Фридрих Вильгельмович Ленгник. Он же баварский купец Артур Циглер. Он же Кол.

Купец ехал в Россию по делу. Некоторые российские цекисты имели смутное представление об истинном характере конфликтов между «большинством» и «меньшинством». Примиренцы делали вид, будто ничего не происходит. Меньшевики захватывали комитеты. Только встретившись в Москве с Носковым, Красивым и Гальпериным, Ленгник понял, насколько серьезное положение сложилось в партии. Тревога заграничной группы большевиков расценивалась здесь некоторыми как блажь сопревших в отсутствие практических дел эмигрантов.

Так возникло это почти неприметное облачко на горизонте.

Раскаленная русская почва, постоянная угроза арестов, мелькание лиц, сумятица мнений, напряженный характер жизни развили у некоторых местных работников прогрессирующую близорукость. Тогда как сверху, с живописных швейцарских гор было видно, что облачко несет бурю, молнию, которая может спалить начавшее набирать рост деревце революции, обуглить его, сжечь дотла.

Купца раздражало интеллигентское высокомерие Гальперина, поучающий тон, снисходительный взгляд. Гальперин говорил о том, что негоже, мол, сеять смуту среди своих, что все они принадлежат к организации, само название которой требует соблюдения демократического стиля отношений. Что именно создаваемый сегодня стиль обусловит будущее партии. «Наша тактика, — говорил Гальперин, — должна опираться на массовое движение, а не на кучку заговорщиков. Завтра кому-то еще не понравится что-то в решении съезда, и он вздумает созвать новый съезд. К чему мы придем? Во что превратимся?» И еще не раз Гальперин козырял словом «тактика», которому Купец решительно противопоставил стратегию: важен конечный результат — быть или не быть революции.

— Но согласитесь, товарищ Ленгник, ее судьба не так уж сильно зависит от превратностей европейского климата и от умонастроений Заграничной лиги наших многоуважаемых товарищей, — не без сарказма заметил Гальперин.

Разговор чуть не кончился дракой. Гальперин не хотел скандала. Купец на него не шел. Тем не менее завершилось скандалом. И полным разрывом. Ленгнику казалось, что, понюхав власти, цекист Гальперин стал не в меру надменен. Это его и взорвало.

В том числе это.

Личные пристрастия, несовместимые черты характера, мягкотелость и беспощадная жестокость, удовлетворение тщеславия и ненасытная жажда действия не в последнюю очередь разводили бывших товарищей в разные стороны.

Казалось бы, как легко договориться. Как упростилась бы жизнь, если бы на той только основе возникали группы, кружки, партии, что одни умны, другие глупы, третьи коварны, четвертые благородны. Сколько всего намешано в том непостижимом вареве, которым бурлит алхимический котел истории! Какие только элементы в нем не образуются, в какие диковинные молекулы не складываются! Лепится молекула к молекуле, на ощупь угадывая сродство, а другая, напротив, отталкивается, подходящую себе пару ищет, обрастает оболочкой, тычется в разные стороны, ударяется о стенки, пока не соединится с себе подобной, не прореагирует со своим антиподом. А если никого не найдет, то весь век одиночкой промыкается, останется неуловимой, нечувствительной для истории нейтральной частицей или пусть даже заряженной положительно или отрицательно.

В июне выследили и арестовали Ленгпика. Арестовали Баумана и его жену Медведеву, тоже нелегалку. Из нижегородской тюрьмы в Таганку перевели Стасову. Она проходила сразу по московскому и по петербургскому делам, шутливо потребовав по такому случаю две камеры. Несмотря на то, что заключенные содержались в одиночках, все они без особого труда поддерживали связь друг с другом и с внешним миром. К лету «цитадель царизма» превратилась в «цитадель большевизма», иронией истории созданную самим государством.

Богдан писал письма жене Лизе. Лиза писала ему.

Департамент полиции 00№ 141.1904 г.

Совершенно секретно

Начальнику С.-Пб. охранного отделения

В дополнение к предложению от 12 марта с/г за № 3081 ДП сообщает, что, по имеющимся агентурным сведениям, письмо из С.-Пб. от 22 февраля, адресованное Анне Аваковне Исаханян, выписка из которого была препровождена вам при означенном предложении, предназначена содержащемуся под стражей в московской губернской тюрьме Богдану Кнунянцу, автором же предложения должна быть его жена, Елизавета Васильевна, урожденная Голикова, подлежащая на основании высочайшего повеления в мае 1903 г. высылке под гласный надзор полиции в Вятскую губернию на 3 года, но до приведения сего в исполнение скрывшаяся за границу. Ввиду сего ДП просит вас выяснить, если представится возможность, в течение какого времени проживала в С.-Пб. названная Кнунянц (Голикова), по какому документу, и о последующем со сведениями о деятельности и сношениях за время пребывания в столице уведомить.

Март, 1904 г.

Лиза, родная, если б ты только могла себе представить, как успокаивает меня та мысль, что я не один, что где-то далеко есть преданное сердце, которое не оставляет меня одного ни в радости, ни в печали, никогда… Не правда ли, родная, никогда… В деньгах и книгах пока не нуждаюсь, условия жизни у нас, как я уже писал, очень недурные. Погода в Москве стоит превосходная, даже в камере чувствуется тепло весны, которая, по-моему, является самым тяжелым временем года для заключенных…

24 апреля 1904 г., из Женевы

Дорогой Богданчик… Ильич теперь очень занят своей книжкой; на днях выйдет. Я думаю, она совсем их в лоси положит. Они теперь от тактики обвинений Цека в недееспособности и несоциалдемократичности перешли к тактике обидчивости: плачут, что им не дают работать вместе с большими. И это пишет Мартов, который на другой день после съезда отказался работать с Лениным…

Что у вас? Как допустили, чтобы их было больше, и позволили провести подобную резолюцию…

В своих кружках Мартов говорит, что сейчас не нужно съезда, ибо у них еще не определились разногласия. С Кавказа и из Одессы поступили резолюции с требованием съезда.

8 августа 1904 г.

г-же Величкиной в Женеву,

Рю де ля Коллип, 3.

(Внутри конверта надпись: «Для Ел. Вас»)

Я со дня на день жду перемены своих обстоятельств, окончания дознания и перехода дела к прокурору, а с этим, как ты, вероятно, знаешь, снязана масса льгот. Обещали закончить к 1-му, а теперь 8-е, и ничего еще нет. Меня опять постигло несчастье: я перестал получать твои письма и, главное, именно теперь, когда я со дня на день жду от тебя известий, что ты решила предпринять. Главное, я теперь ничего не могу поделать до: сентября, когда съедется публика и будет легко достать адреса. Теперь же приходится сидеть сложа руки и ждать, авось через кого-нибудь случайно ты пришлешь мне весточку. Видно, тебе не передали нового адреса вместо недействующего старого, а я просил это сделать давно. Ничего, милочка, прожили при таких неудобных, условиях 5 месяцев, проживем еще один, а там уже все удобства будут в нашем распоряжении. Ты не думай, что я апатично настроен: вовсе нет, во мне жизнь кипит и я рвусь на работу, и ничуть не складываю оружия, но пока нужно «погодить». Чего ты придаешь такое значение суду? Ведь от этого решительно ничего не изменится: я думаю даже, что приговор будет более легкий, чем при административном порядке. Только бы не отсидка. Об обстоятельствах дела ничего писать не могу, так как мы сами ничего не знаем, чем кончится. Вот когда окончится дознание и нам предъявят все данные, тогда и сообщу подробно… Сейчас не могу прислать никакого адреса. К началу сентября будет,

Твой.

10 августа 19(М г., из Женевы

Марии Марковне Гиршман в Москву,

Мыльников пер., д. Гиршман

На внутреннем запечатанном конверте: «Б. К.»

(от Е. Голиковой)

Вот уже две недели, как я не получала от тебя, Богдан, ни строчки, и это в такое время, когда я особенно заинтересована в корреспонденции. Ведь я еще ничего не знаю о судьбе твоего дела, которое, по твоим соображениям, должно было так или иначе скоро решиться. Я уже не говорю о той массе вопросов, которые я тебе задала в последних письмах и на которые, как видно, мне уже не удастся получить ответа. Маша в Оля[10] на днях уехали, так что адрес Хумаряна пропадает. Мне так обидно, что я не имею ни одного адреса, по которому могла бы послать телеграмму, чтобы справиться о твоем здоровье; если послать по тому, который ты мне дал, то, вероятно, там не поймут и я не добьюсь никакого ответа. Постарайся устроить наивозможно лучше сообщение между нами; ведь теперь осень, и это совсем уж не так трудно. Теперь к вам прибыла масса народа, и ты, вероятно, узнал уже все новости. Слышал ли ты, что ЦК выпустил манифест, призывающий к миру? Теперь начнется ожесточенная борьба с меньшинством, выражение ему недоверия, отказ от моральной поддержки и т. п., конечно, только с нашей стороны. Скоро надо ожидать развязки: или они выпрут Ленина, или выйдут сами, как лица несколько скомпрометированные; тогда составится безусловно наш ЦК. Не была ли у тебя на свидании Фар.? Маша скоро поедет просить о свидании с тобой и, вероятно, добьется. Сейчас она еще в Париже вместе с Олей, а потом поедут в Берлин.

24 августа 1904 г.

г-же Величкипой в Женеву,

Рю де ля Коллин, 3.

«Для Елис. Вас.»

Получил я твои письма от 9-го и 22-го августа. Как видишь, я твои письма, хотя и не все и не совсем аккуратно, все же получаю. Почему ты моих не получаешь, не знаю: я пишу по два письма каждую неделю и отправляю по разным адресам. Придумать отсюда заграничные адреса я не могу; мне кажется, об этом ты должна позаботиться и снабдить меня нужными адресами. Что же касается здешних, то все, что могу, я для тебя делаю; вот осенью непременно устрою. Чего ты так: сильно беспокоишься обо мне? Ведь не можешь же ты серьезно думать, что меня здесь пытают и истязают: ведь ты же сама сидела в тюрьме и знаешь, как, в сущности, во всех отношениях безопасна тюрьма. (Я в России другого более безопасного места не знаю.) Сообщенные тобой новости переполошили наш муравейник; только ты напрасно пишешь так кратко, думая, что нам многое известно; имей же в виду, что свежие люди прибыли к нам уже два месяца тому назад, а за эти два месяца случилось столько нового. Я только очень доволен, что наконец-то сорвана маска с лица наших смирников и теперь руки не будут связаны никакой официальщиной. Лупите их вовсю, не останавливайтесь ни перед какими решительными действиями, вплоть до переворота; я думаю, давно уже пора прекратить господство заграничной «клоаки» и бесхарактерных политиканствующих дипломатов. Черт возьми, как у меня руки чешутся. Пришли мне хороший адрес. Мне очень многое нужно тебе написать. О моем деле ничего еще не известно, дознание не кончилось, вероятно, до суда придется сидеть. Когда будет суд, неизвестно. На днях приедет сестричка…[11]

Тюремная почта работала. Было бы неоправданной смелостью утверждать, что применявшаяся заключенными техника — веревка с мешочком песка на конце, который спускали к окну нижней или перебрасывали в окно соседней камеры — отвечала последним достижениям отечественной и зарубежной мысли, но действовала она безотказно, в полном соответствии с законами классической механики. Во всяком случае, благодаря этому простому приспособлению стал возможен выпуск нелегальной тюремной газеты и составление совместного обращения 19-ти — ответа на обращение 22-х.[12]

В Москву из Женевы, из рабочего предместья Сешерон, Шмэн де Фуайэ, 10, обращение 22-х доставила Муха.[13] Думали — на крыльях. Оказалось — в дорожном Зеркальце. Над ней шутили:

Свет мой, зеркальце! скажи

Да всю правду доложи…

Муха попросила отвертку, вывернула шурупы передала туго свернутый, мелко исписаппый листок тонкой бумаги. На приехавшей была шляпа размером с самое большое воронье гнездо Немецкой слободы, из тех, что налеплены на деревьях скверика Высшего технического училища.

«Практический выход из кризиса мы видим в немедленном созыве третьего партийного съезда».

Из Таганки ответили:

«Дорогие друзья, после разных мытарств вся наша компания собралась в Таганке. Оглядевшись здесь, мы решили продолжать свою борьбу с меньшинством я слизняками. Участие примут Кол, Рубен, Полетаев, Соломон Черномордик, Абсолют…[14] Надо наконец сказать им правду в глаза. Мы вполне уверены, что все мало-мальски сознательные элементы, дорожащие честью партии, с восторгом примкнут к нам, когда мы выведем на чистую воду политику этой заграничной клоаки, успевшей заразить атмосферу вокруг себя своей затхлой кружковщиной и подлым стремлением улаживать партийный конфликт „по-домашнему“, под сурдинку, за бутылкой пива и чашкой чая…»

Суть обращения 19-ти, составленного осенью, сводилась к требованию немедленного созыва III съезда.

Хотя почти всем им, в том числе и Богдану, давали время от времени общие свидания, отсидка в одиночке незримо истощала нервы, почти незаметно, по каплям, уносила жизнь.

Единственное, что оставалось, — это воспоминания.

Но и они смущали его как бы полной отдаленностью нынешней жизни от тихого шушинского существования с посещением летнего клуба, жаркими спорами семинаристов на бульваре, шумно декламирующим стихи отцом и всегда печальной, молчаливой матерью. Прикасаясь памятью к тем дням, он испытывал минутную растерянность, будто заблудился, застрял в дороге, потерялся в одной из ннгиджанских тутовых рощ. Словно некогда знакомый ему, не взрослеющий мальчик навсегда остался на незатопленном островке, который омывала со всех сторон река времени.

Ночью ощущение тюрьмы было особенно острым. Ни звука не проникало в камеру. Теперь, как и двадцать лет назад, время растягивалось до бесконечности. До бесконечности долго скакал на коне вдоль границы дед Иван с винтовкой в хурджине. Навсегда застыл в молитвенной позе прадед — священнослужитель Тер-Месроп. Деда и прадеда он знал только по рассказам отца.

Мальчик на острове следил за тем, как уносит с собой река конного деда, пешего прадеда, мать, отца, братьев, заросшего бородой человека, по странному совпадению носящего его имя.

Остров был каменист, берега обрывисты. Почти на самом верху, будто на плече исполина, стоял их двухэтажный дом. С галереи второго этажа открывался вид на дорогу, ниже располагались русские казармы. Рядом находился дворик Нана-баджи, ее дом, сложенный из побуревшего от времени бутового камня, напоминавшего теперь лепешки кизяка, а чуть в стороне — новый дом каменщика Аракела. В просвете между домами и деревьями виднелся кусочек двора жестянщика Бахши его красавицы-жены Нахшун. Ей и шестнадцати не было, когда Бахши повадился приходить домой пьяным. Жили они без детей.

Сидя на галерее с книгой в руках, он подолгу вглядывался в дверь дома жестянщика. Нахшун выходила подмести двор или садилась под старую чинару и вышивала золотом. Он мог разглядеть ее кукольное лицо и в смущении отводил глаза, хотя она-то никак не могла его видеть.

Однажды под вечер он увидел возвращавшегося домой Бахши. В панике разбежались куры. Черный паук шумно вползал в дверь. Из дома донеслись громкие голоса, дверь распахнулась, и Нахшун, точно ласточка, выпорхнула во двор. Следом за ней выбежал Бахши. Они носились по двору, пока жестянщик наконец не поймал ее. Нахшун дернулась, затрепетала, словно вырванное из земли деревце, а из горла ее вырвался то ли смех, то ли всхлипывание — на расстоянии было не разобрать. Жестянщик ударил ее. Нахшун еще раз судорожно всхлипнула. Тогда он потянул ее к себе, разорвал одежду и принялся щипать. «Пустая дрянь, — причитал, едва переводя дух и вращая безумными глазами, — с кем путаешься? Почему не рожаешь? Семя воюет с семенем, — плел он бог весть что, — все убивают друг друга. Другая бы давно родила». Жестянщик выламывал ее тонкие руки, зверел. Ее личико удлинялось, искажалось гримасами боли, смеха и ужаса. «Давай, — хрипела она непонятное, — давай». Жестянщик повалял ее в пыль, закрыл своим грязным телом, заерзал, точяв крот, роющий нору. Куры равнодушно бродили вокруг выхватывая из земли корм. Стало совсем тихо. Недвижные, точно мертвые, тела лежали на земле.

Соседи говорили, что Нахшун сумасшедшая, что Бахши выбил из нее весь ум за то, что не рожает детей. Не верилось, что такая красивая может быть сумсшедшей. Пьяный Бахши несколько раз выгонял ее из дому. Она ходила по всей Шуше и тихо молилась, чтобы бог послал ей ребеночка. И вот они встретились.

Нахшун собирала цветы среди скал. Подойдя, она долго-долго рассматривала его, точно он был не мальчиком, а цветком. Не в силах пошевелиться, он тоже смотрел на нее, поскольку впервые видел так близко. Нахшун протянула руки с колючками (цветы имели колючие стебли) и отступила на шаг, едва не упав в пропасть. Испугавшись, он схватил ее за руку. «Давай, — горячо зашептала она ему на ухо, прижимаясь и увлекая за собой. — Только сделай мне больно».

Это постыдное воспоминание еще сильнее отдаляло его от прошлого, будто это был вовсе не он, а его юный дед, прадед или кто-нибудь еще более давний. Существовала некая временная дыра, воронка, которую крутило на месте, и попадавшему в нее суждена была вечная жизнь. Мальчик стоял на берегу, а перед ним в воде медленно крутилась воронка. Река времени перетекала из памяти в память. Его воспоминания охватывали жизнь разных поколений, включали события всех времен.

Лежа на тюремной койке в глухом, замкнутом пространстве камеры, он вспоминал студенческие годы, круговорот дней, отданных химическим опытам в пилипенковской лаборатории, и воркующий тенорок Виктора Никодимовича за поздним вечерним чаем среди колб, горелок, штативов и прожженных халатов. «Природа, господа, вершит свой неумолимый суд. Она дарует и отбирает жизнь в устанавливаемый ею срок. Но память людская, вера, любовь, знания дают человеку возможность диктовать жизни свои права, устанавливать свои сроки. В этом, господа, я вижу основной смысл науки и ваших, господа, усилий».

Что стало с ним? Как распорядилась им отчаянная петербургская жизнь?

Коснувшись столичной почвы, его мысль приняла новое направление. «Бедная девочка, — думал он о сестре. — Разрывается между учебой и партийной работой и сама на жизнь зарабатывает. Какие силы нужно иметь! И время откуда брать?»

Все это он испытал на себе: работал в лаборатории, вел кружки, писал для партийной прессы, готовился, сдавал экстерном. Времени всегда не хватало.

«Только в тюрьме его предостаточно, — думал с горькой усмешкой. — Только здесь вполне понимаешь, как много дней отпущено человеку. Сколько всего успевали великие, прожившие короткую жизпь. Сколько тратит бедный человек времени на пустопорожние разговоры, карты, волокитство, дрязги, интриги, ничегонеделанье. А ведь в смене полезных занятий, в их совмещении таится, пожалуй, единственная возможность полной, гармонической жизни».

Он знал по собственному опыту, сколь многое успеваешь именно тогда, когда совсем не остается пустого, свободного времени. И как можно сжать его, выиграв при этом целые дни, месяцы, годы. Переход времени из бесформенной, аморфной субстанции в состояние, подобное кристаллическому, сопровождается освобождением огромных пространств для новых человеческих жизней.

Засыпал он с мыслью о том, что если сестре Фаро разрешат свидание, то они скоро увидятся.

Тем временем письма, отправленные по почте и с оказией в Женеву по адресу госпожи Величкиной, шля своим ходом. Я бы и внимания не обратил на эту фамилию, если бы в свежем номере литературного журнала не наткнулся на нее в связи с публикацией о Льве Толстом. Вместе со своим мужем Бонч-Бруевичем Вера Михайловна Величкина квартировала в доме П. И. Бирюкова, высланного из России за выступление в поддержку гонимых правительством крестьян-духоборов, на окраине Женевы, в местечке Онекс. В 1891 году, во время голода во многих российских губерниях, эта двадцатитрехлетняя девушка отправилась вместе с Толстым и его дочерьми в Рязанскую губернию для организации там общественных столовых. Потом училась в Швейцарии медицине, участвовала в революционной работе.

Сухая веточка, опущенная в воду, прорастала спутывающимися друг с другом корнями. «Царь-голод» народовольца Алексея Николаевича Баха — его опыты по перекисному окислению — химические опыты Богдана в пилипенковской лаборатории — и собственные мои опыты. Александра Александровна Бах, жена Алексея Николаевича, в 1905 году получившая право медицинской практики и начавшая работать врачом в русской женевской школе Фидлера, — и один из будущих организаторов советского здравоохранения Вера Михайловна Величкина, погибшая во время эпидемии испанки в 1918 году. И письма Богдана из Таганской тюрьмы в Женеву, ей адресованные («для Елисаветы Васильевны»).

Такими вот пунктирными линиями очерчивался контур будущего повествования. Сквозную же линию связи продолжала упорно тянуть бабушка Фаро. Ее записи, охватывающие период с марта по декабрь 1904 года, занимают две общих тетради. Между прочим, бабушка пишет:

«Русско-японская война продолжалась. Власти делали все для того, чтобы она пользовалась популярностью у населения. Сбор денег на подарки воинам, патриотические плакаты, речи, благотворительные вечера. Тем временем армия терпела поражение, ее грабили и предавали. В гимназии устроили вечер, пригласили офицеров приехавших на побывку домой. Рюша Банович, Лиза Кафиева и я решили на него не ходить. Леля Бекзадян плохо себя чувствовала и тоже не пошла.

Приближались экзамены. В первом полугодии я заплатила за право учения из средств ученической кассы, и потому брать во втором было уже неудобно. Тем более мне, заместителю председателя кассы. Классная наставница предупредила: могут не допустить к экзаменам. Советовала написать родителям, чтобы срочно выслали деньги.

— Разве они не понимают? Раз отправили дочь учиться, надо платить вовремя.

Ответить, что родители — старики и ничем не могут помочь? На это она скажет:

— Нет денег, пошли бы служить.

Егор Мамулов все спрашивал, почему я грустная, что меня беспокоит. Вечером долго гуляли по набережной, молча ходили вдоль моря, каждый со своими мыслями.

К русскому письменному мы с Лелей готовились у Марго. Леля так и заснула за учебником. Не добудившись, с трудом подняли ее, уложили на кровать. Она отмахивалась от нас, как от мух, бормотала во сне:

— Не ваше дело, отстаньте, не мешайте спать.

А утром сердилась, что мы не разбудили ее и она не успела повторить курс.

К экзаменам меня допустили. Никто слова не сказал. Но платить за учение нужно было все равно, и я ума не могла приложить, где взять деньги. Как-то вечером за чаем у Марго девочки размечтались о лете. Мне тоже захотелось в Шушу, домой, в наши горы. Бакинский весенний воздух был свеж, игрив, дверь на балкон распахнута. Мной овладело вдруг острое, забытое за зиму ощущение родных мест, вспомнились скрип досок на галерее, море заботливо посаженных мамой дветов, мягкие колени отца, уютное ворчание нянюшки Нанагюль. Я подумала, что вот было же такое счастливое лето, когда собрались все вместе — Людвиг, Богдан, Тарсай в Тигран, когда мы целой кавалькадой днем ездили на лошадях до Ханкенды, а вечера проводили на скалах, беседуя обо всем, что волновало нас. Шушинские скалы напоминали в ночном свете мерцающих звезд вздыбленных лошадей у края бездонной пропасти. А наши переглядывания с Богданом за обеденным столом после того, как он дал прочитать мне первую запрещенную книжку — вернее, выписки из нее, сделанные его рукой! От этого чтения и от обсуждения прочитанного жизнь постепенно поворачивалась иной стороной, обретала высший, доселе неведомый смысл.

Утром по дороге в гимназию, поднимаясь по Николаевской улице, я услышала за спиной шаги, которые не удалялись и не приближались. Человек шел следом. Я резко обернулась и увидела растерянно улыбающегося Наримана Тер-Газаряна — одного из армянских социал-демократических лидеров, так называемых спецификов.

— Что идешь так медленно? — спрашиваю.

— Замечтался, — отвечает. — Иду и думаю, что за красивая гимназистка. Не узнал сразу.

— И часто ты вот так за гимназистками ходишь?

— Не очень. Стоит мне обратить на гимназистку внимание, как ею непременно оказываешься ты. Помнишь, мы как-то с тобой на этом самом месте встретились?

— Помню, — отвечаю. — И тоже весной.

— Тогда у тебя дело ко мне было.

— И сейчас дело, — округлил глаза Нариман. — Очень тебя прошу заняться летом с сестрой моей Айкануш. Она влюблена в тебя с прошлого года, ни о ком другом слышать не хочет. Так что, пожалуйста…

— Видно будет.

— Приедешь в Шушу, отдохнешь немного, а там в к занятиям приступать можно. Вот тебе аванс. Это чтобы не раздумала.

Ну как тут не поверить в божественное провидение! Я была спасена.

Учитель математики Калантаров меня недолюбливал, считал легкомысленной. Я не успевала как следует готовиться к его урокам, иногда пропускала их, поскольку большую часть дня была занята партийной работой.

— В класс ходить не можем, — бывало, говорил он, — а гулять можем?

„Это потому, что он любит только блондинок, — убеждала меня Леля. — Будь он русским, любил бы тебя больше всех, потому что ты самая черненькая в классе. А Иван Христофорович одни пятерки тебе ставит. Разве ты его предмет знаешь лучше?“

На письменном экзамене по математике Калантаров, проходя мимо, заглянул в мою законченную работу.

— Вот видите, — буркнул он, едва заметно улыбнувшись, — вы ведь способная. Неужели трудно было в году хорошо заниматься?»

Через несколько страниц, словно бы вновь выпав из бакинского гимназического времени, бабушка пишет:

«Из газет и наших листовок было видно, что дела на фронте становились все хуже. С каждым днем почти во всех слоях населения росла ненависть к самодержавию. Как-то вечером заходит ко мне Мехак Аракелян — рабочий нашей подпольной типографии.

— Фаро, — говорит прямо с порога, едва переводя дух. — Бросай сейчас все, иди к сыну Ериванцева. Пусть уговорит отца дать нам немного армянского шрифта. Не хватает для выпуска новой листовки.

— Есть же в типографии армянский шрифт.

— Старый набор нельзя рассыпать. В общем, иди. Пусть скажет отцу, что ему угрожают расправой, если не даст шрифт. Сегодня ночью мы втроем будем ждать у ворот типографии. Пусть знает: мы возьмем с собой оружие.

— У меня, Мехак, завтра экзамены по русскому языку и истории. Ночь надо сидеть. Может, завтра, сразу после экзаменов, а?

— Если думаешь, что это мой приказ, — ошибаешься. Твой брат Людвиг так распорядился. Он-то уж знает, что тебе делать и чего не делать.

— Вот еще, — возмутилась я. — Но раз надо, значит, надо. Выйди, я переоденусь.

Потом позвонила по телефону гимназисту Ериванцеву, сказала, что мы с Лелей собираемся вечером идти гулять на бульвар, не хочет ли он к нам присоединиться. Договорились о встрече. Леле, конечно, я ничего не сказала, а Ериванцеву объяснила, что Леля не смогла прийти, и вручила ему ультиматум Мехака, написанный малограмотно, но „внушительно“ — с восклицательными знаками и многоточиями после каждого слова.

Работая в прошлом году вместе с банвором Мехаком в типографии, я учила его ставить знаки препинания. Он все спрашивал, как нужно соединять друг с другом слова, чтобы они звучали внушительно. Я посоветовала ставить восклицательные, вопросительные знаки и многоточия там, где он затрудняется как следует выразить свою мысль, и он стал настолько ими злоупотреблять, что все его нынешнее послание состояло из одних восклицаний. Подписывался он „Инженер Мехак“ и очень гордился этим самовольно присвоенным званием.

Арменак Ериванцев сказал, что отец в последнее время ходит запуганный, боится скандалов.

— Вот видишь, — сказала я. — Так что лучше не поднимать шума.

В половине десятого, возвращаясь с бульвара, мы встретили Мехака с каким-то парнем. Видно, все это время они следили за нами. Мехаку не терпелось узнать о результатах переговоров с сыном владельца типографии. Я едва заметно кивнула ему, что все, мол, в порядке, и мы разошлись, не показав вида, что знаем друг друга.

На прощание я попросила Арменака предупредить отца, что если он не согласится отдать шрифт добровольно, то шрифт все равно украдут, но только возьмут тогда гораздо больше».

Очередное «впадение» в гимназическую экзаменационную жизнь на сей раз было связано в бабушкиных записках с экзаменом по истории.

«Мне попался билет, по которому требовалось рассказать об эпохе Петра Великого. Девочки предупредили меня, что на экзамене присутствуют городской голова Новиков, архимандрит и кто-то из попечительства. Но я не различала лиц. Перед глазами лишь плыло зеленое сукно большого стола и много-много голов. Я так была сосредоточена на ответе, что не узнала даже своего покровителя, который два года назад помог мне устроиться в гимназию после ареста и увольнения из заведения св. Нины с „волчьим билетом“.

Закончив ответ, я оглядела сидящих за столом. Господин в пенсне наклонился к начальнице гимназия Магдалине Михайловне и что-то шептал ей. Другой улыбался то ли лукаво, то ли насмешливо. Я стала вспоминать, не сказала ли чего лишнего.

— Как думаете, — спросил меня тот, что улыбался, — мог бы появиться в наше время такой же политический гений, как Петр Великий?

— Да, но им бы руководили совсем другие мотивы и идеалы.

— Какие же? — ехидно поинтересовался господин в пенсне.

Я отвечала как можно уклончивее.

Вся красная, выхожу из экзаменационной комнаты, а навстречу мне из другой, боковой двери выходит тучный, высокий господин — Александр Иванович Новиков.

— Подождите, ученица Кнунянц. Вы очень хорошо отвечали. Вам непременно нужно учиться дальше. Когда Магдалина Михайловна принимала вас в эту гимназию, она сказала, что вы сможете учиться здесь только до восьмого класса. Не все от нее зависит… Я хотел бы помочь вам. В августе собираюсь быть в Петербурге. Живу я там на Мойке — вот адрес. Пусть ваши братья помогут вам попасть в Петербург, а там уж я устрою вам и стипендию, и все остальное. Договорились? Если не будет средств, отправите мне в первых числах августа письмо или телеграмму — я пришлю денег на дорогу и скажу, где остановиться».

«Стук в дверь. Входит Кирилл Грошев.

— Ты что лежишь, Фаро? Нездорова? Тебя все ищут — Леля, Марго, Егор, Трдат. Я прискакал сюда, решив, что раз ты не была на экзамене, значит, заболела или что-то стряслось.

— Я просто рано пошла.

— Ну и как?

— Все в порядке.

— Я так волновался за тебя, что совсем потерял голову.

— Напрасно.

— Все шутишь. А я так страдаю.

— Не нужно, Кирилл. Ты пока выйди в переднюю, я умоюсь, оденусь. Вечером у меня занятия в Балаханской школе. Через час выезжать.

И вот мы пьем с Кириллом чай, молчим. Он мрачен, угрюм. А я уже в мечтах своих брожу по петербургским улицам, ищу Мойку. Хочется побыть одной, собраться с мыслями.

На вокзале меня поджидал Егор Мамулов.

— Таким стала занятым человеком, что днем с огнем не сыщешь. Прямо измучился, сколько дней не вижу тебя. Экзамены идут, а я совсем не могу заниматься. Вот узнал, что едешь в Балаханы, пришел проводить.

Что это они все — сговорились, что ли?

— Как не стыдно! Взрослый, идейный человек, считаешь себя революционером. „Не могу учиться…“ Я же не в силах остановить весну, сказать солнцу: „Перестань светить“, цветам: „Перестаньте цвести“, потому что Егору трудно весной заниматься.

— Ты все можешь.

И вдруг:

— Я тебя очень прошу: давай уедем в Ригу. Там я поступлю в университет, а тебе помогу подготовиться сдать экстерном. Летом буду давать уроки. Жизнь в Риге дешевая, как-нибудь просуществуем.

— Не выдумывай, пожалуйста.

— У тебя вместо сердца камень.

Я вспомнила слова отца, сказанные им шушинскому священнику, который пришел меня сватать. „Рано ей выходить замуж. Она учиться должна“. Милый, хороший мой папочка, — думала, — верь, я так быстро не сдамся.

Как-то шла по улице и встретила ретушера Левона, который запер меня в складе Сагателовых в пасхальную ночь. Он покраснел, смутился.

Мне хотелось узнать, что стало с кружком, организатором которого был Левон, почему он больше не дает мне поручений. Оказывается, в ту ночь охранять склад поставили вооруженную охрану из лезгин, не полагаясь на сторожей-христиан. Эти бы наверняка напились в пасхальную ночь, а в складе кроме дров хранились дорогие станки, инструменты. Левон зашел за товарищами. Они отказались идти на собрание и напоили его.

— Так бы и сказал.

— Я объяснил районному организатору, что у тебя экзамены и лучше подыскать для них кого-нибудь еще. Лучше мужчину. Может, больше толку будет. Знаешь они какие, эти приказчики? Интересуются, откуда ты, кто такая. Не верят, что армянка может заниматься революционной работой, а один такую ерунду сказал, что повторять не хочется.

— Ничего, повтори.

— С тобой, мол, не о политике, а совсем о другом говорить надо.

— Так и сказал?

— Одно слово: приказчики. Ради бога, прости меня, Фаро. До сих пор со стыда сгораю.

Вскоре арестовали Анну Лазаревну Ратнер, Феону Павловну, Володю Швейцера. Член нашего ученического комитета Трдат Трдатян пришел ко мне плакаться: сколько лет они с Машей Паронян любят друг друга, и вот теперь, когда ее братья узнали об этом, запретили встречаться, угрожали отправить ее на север, к тетке.

— Что делать, Фаро?

Какое-то проклятье. Помешались все. Там Рюша с Яшей умирают от любви. Здесь — Трдат. Володя влюблен в Рюшу. Аршак — в Лелю. А тут еще Егор, Кирилл.

— Посоветуй Маше, — предложила я, — отпроситься уехать на учебу в какой-нибудь университетский город. В Москву, Петербург, Ригу. И сам поезжай туда же.

Когда мы узнали, что Володю и Анну Лазаревну высылают на север, то Рюша, Яша и я пошли проводить их на вокзал. Купили цветы, специально для Володи — книгу о печати в России. Долго ходили вдоль путей, пока пашли их стоящими за решеткой в каком-то старом, грязном вагоне. Мы протянули руки друг другу, но тут же подошла стража и стала теснить провожающих. Маленькая, краснощекая Анна Лазаревна робко помахала рукой. Рядом с ней стоял наш худенький шестнадцатилетний гимназист. Раздался гудок, поезд тронулся».

«Прощальный гимназический вечер. Егор, мрачнее тучи, провел его на кухне. Трдат сидел на полу, обняв руками колени. Рюша плакала, вспоминая о Володе. Произносились грустные тосты о том, что кончилась молодость, лучшие, беззаботные дни жизни. А я думала иначе. В июле мне исполнялось девятнадцать лет. Кончались самые тяжелые годы, когда человек слаб, беззащитен, беспомощен, не приспособлен к самостоятельной жизни. Все лучшее, радостное было впереди.

В тот вечер я особенно остро почувствовала, что во мне живут два человека: один — молодой, беспечный, веселый, окрыленный радостными впечатлениями дня, другой — обремененный заботами о заработке, о стариках родителях, о братьях, которым постоянно что-то угрожает, о друзьях.

Людвига опять выслали из Киева, где он учился в Политехническом. Вместе с ним в Баку приехал Тигран, собиравшийся по окончании воинской службы поступить в художественное училище. В день их приезда пришлая телеграмма от Тарсая из Тифлиса: „Нина умерла, похороны завтра. Собираюсь везти детей Шушу. Дают командировку три месяца“. Так вот не стало бедной, глупенькой Ниночки, Тарсаевой жены, всю жизнь промечтавшей о красивых костюмах, шляпах, о поездках на курорта, о повышении мужа по службе.

Летом мы снова договорились все встретиться в Шуше. Только от Богдана не было в ту пору никаких известий.

Поездом добрались до Евлаха, а оттуда, как обычно, сто верст на лошадях до Шуши. Приехали в 11 часов вечера в полной темноте. Людвиг ворчал, ругал городские порядки.

— До сих пор не могут расширить дорогу, чтобы до дома на лошадях доехать. Двадцатый век! Полтора километра пешком должны топать в кромешной тьме. Вывесили фонари у городской управы да у дома городского головы. Им светло — и ладно.

— Фонарей, ага, мало на улицах, — сказал мужской голос рядом. — Но вы не беспокойтесь, мы знаем тут каждый камушек, вещи доставим в полной сохранности.

Когда глаза немного привыкли, стали различимы смутные фигуры амбалов.

— Сколько трудов, — шепнул мне Людвиг, — чтобы за пятак влезть с тяжелым чемоданом на нашу кручу. Смотри, Тигран, все тот же старик амбал. Работает, пока не свалится.

— Каждый раз, когда вижу таких стариков, сердце кровью обливается. Что, если бы наш папа вынужден был таскать тяжести?

— Да, как-то мрачно все тут, мрачно.

Спины амбалов согнулись под тяжестью ноши. Унылый лай собак отзывался далеким эхом. Призрачные силуэты гор то подступали к самой тропинке, готовые, как в тисках, раздавить путников, то убегали вдаль. Воздух был сырым и холодным.

— Вечером, ага, был дождь и туман. Поэтому так темно. В неудачный день приехали. Вчера еще было тепло.

Окна дома светились. На балконе толпился народ. Амбал уже успел сообщить о нашем приезде. У ворот поджидали Тарсай, соседи. Папа с мамой, оба в нижнем белье, не успели одеться, встретили нас наверху, в галерее.

— Пошли в дом, простудитесь.

— Какие вы стали большие, взрослые. Фаро как выросла, похорошела. А ты, Тигран, все носишь военную форму?

— Это для пущей важности, папа. В пути форма помогает. Быстрее запрягают лошадей.

Проснулись дети Тарсая — семилетний Миша и пятилетняя Меля. Девочка испугалась шума, заплакала. Миша принялся ее успокаивать.

Как хорошо дома! Почти никаких перемен. Все тот же папин письменный стол, заваленный книгами, к которому в детстве мы боялись подойти близко. Портреты папы и Тарсая в рамах на стене. Та же тахта с вышитыми мною мутаками. В темные зимние вечера, сидя за круглым столом, накрытым шерстяной скатертью, папа рассказывает маме содержание прочитанных книг. Большие швейцарские часы над тахтой, покрытой пестрым ковром. Все на своих прежних местах, ничто не изменилось, только новые морщины прибавились у родителей.

До чего они нам обрадовались! Поставили на стол кипящий самовар, банки с вареньем, мацони в глиняном кувшине, традиционный шушинский сыр, домашний хлеб.

— Нам помогает теперь расторопная молодуха, — говорит отец. — Приехала из деревни в гости к свекрови, а та возьми да помри. Муж, видно, на фронте погиб — никаких вестей от него. Вот мы и взяли ее себе в дочки.

Тарсай одел детей и, несмотря на мамины протесты, усадил за стол. Мама с грустью поглядывала в их сторону и тяжело вздыхала. Отец радовался, что я окончила семь классов.

— Только замуж я тебя все равно не отдам. Дальше учиться будешь.

— Как будто она тебя послушает, если замуж захочет выйти, — глядя из-под пенсне, заметил Тарсай.

Разговор, как всегда, перекинулся на политику. Мама, чувствуя опасность этой темы, торопила всех отправиться спать. Пока собирались, я рассказала Тарсаю о встрече с Новиковым, о его предложении устроить меня в петербургскую гимназию.

— Только старикам пока не говори, — попросил он. — Они надеются, что ты хотя бы год теперь поживешь с ними, будешь учительствовать в Шуше. Без нас они так одиноки.

— Что слышно о Богдане?

Тарсай пожал плечами.

— Последний раз я видела его полгода назад в Баку.

— Говорили, он приезжал в Тифлис, но почему-то ко мне не зашел.

— Ты ведь знаешь, какая у него жизнь. Наверно, не смог.

Я долго стояла на балконе, вглядываясь в темноту. В небе зажглись звезды, засеребрилась долина Аракса. Замерцали сквозь туман огни домов, лежащих внизу. Туман рассеивался, огней становилось все больше, точно кто-то ходил по огромному темному залу и зажигал свечи. Верх и низ наполнялись светящимися точками, которые то смешивались, то стремительно разбегались, отчего город пульсировал мелкими вспышками, проясняя на едва уловимое мгновение далекие силуэты гор и тени склонившихся над балконом деревьев. Я пребывала в странном, почти молитвенном состоянии, как в раннем детстве, и вернулась в комнату совсем продрогшая.

Дом спал. Я разделась, легла, но долго не могла уснуть, слыша над головой жесткое, неумолимое постукивание швейцарских часов.

За завтраком мама почти не ела — все глядела на нас. Вспомнив о Богдане, всплакнула. Папа тоже сник. По случаю нашего приезда он надел новый сюртук, крахмальную сорочку и черный галстук. Все как-то разом замолкли, уткнулись в свои тарелки. Никто не знал, где находится брат: в Баку, в Петербурге, за границей, в тюрьме?