ГЛАВА III

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА III

Вечером накануне отъезда Гиви из Тифлиса Неразлучные явились в дом Меликонидзе в Салалаки. Народу собралось великое множество, будто свадьбу праздновали, а не студента в университет провожали. Пили вино, гуляли в саду, спорили, зажигали свечи, на пари ходили по невысокому парапету — кто пройдет от начала до конца и не свалится.

— Ты спрашиваешь, кто я! — кричал Гиви, обращаясь к кому-то и сжимая в кулаке рюмку. — Я радикал. А вот ты, — целился он пальцем в грудь маленького тщедушного человека по фамилии Гульдин, — ты гнилой либерал, вот кто. Эй, Богдан, поди-ка сюда. Мы давеча о нем с тобой говорили. Так познакомься.

Кто-то полушепотом сзади:

— Хорошо быть радикалом с папочкиными миллионами.

— Что? — решительно обернулся Гиви, но в это время чья-то мягкая, теплая, дружеская рука опустилась ему на плечо.

— Гиви, дорогой, давай выпьем.

Кто-то о ком-то:

— Он ведет себя как несусветный нахал или гений.

Фраза, как пар, отлетела от губ и растаяла в темном тифлисском небе. Так что и предыдущее могло быть сказано не о нем.

Рука продолжала лежать на плече. Она пролежала ровно столько, сколько понадобилось хозяину дома, чтобы окончательно успокоиться. Сгустившийся было запах скандала рассеялся.

— Эх! — выдохнул Гиви, вновь разыскал глазами Неразлучных и направился к ним.

Они были новенькие, неиспорченные, они еще могли чему-то удивляться, радоваться, кого-то уважать, внимать речам старших.

— Пойдемте со мной, — сказал он.

В лаборатории пахло кислым еще сильнее, чем днем. Едва державшийся на ногах Меликонидзе зажег верхний свет и велел братьям надеть халаты.

— Работать будем, — объяснил он. — Остальные пусть пьют. Ничего, кроме этого, не умеют. Только пить да власти ругать. А нужно… нужно все это к черту взорвать!

Непослушными руками Гиви взял закрытую пробкой колбу с какими-то желтоватыми влажными кристаллами, похожими на смоченный мочой сахарный песок, встряхнул ее и поглядел на свет.

— Вот, — сказал, — из этого бомбу сделать можно.

Заговорщически подмигнув Богдану и Людвигу, Гиви опустил колбу на стол, чуть не разбив.

— А они, — добавил он с пьяным смешком, ткнув пальцем в ту сторону, где веселились гости, — только разговаривать умеют. Гуманитарии. Либералы. Они понятия не имеют о том, как устроена ма-те-ри-я. Не знают даже, что такое мо-ле-ку-ла. О чем можно разговаривать с подобными типами? Любому дай сто тысяч — в забудет про весь свой либерализм. Им денег на жизнь не хватает. Все их идеи от этого. Они о справедливости беспокоятся. Будто поровну — это справедливо. Один дурак — другой умный. Один бездарный — другой талантливый. Один лентяй — другой работящий. Один пьет — другой в дом несет. И что же, всем поровну?

— Раз богатый, так и непременно умный? — возразил Людвиг.

— Э-э-э, погодите, — поморщился Гиви, будто его заставляли снова пить водку, тогда как пить он уже не мог. — Я вам кое-что дам почитать. Как раз до весны хватит. Весной приеду, тогда и поговорим.

Гиви покопался в ящике стола, извлек из него несколько брошюр по химии и уронил на пол толстую книгу в кожаном переплете.

— Вот, держите. Ее, кстати, написала весьма радикально настроенная личность. Немецкий ученый Карл Маркс. А теперь давайте обработаем эту надкислоту. Растворим, закристаллизуем, высушим и… взорвем все к черту. Устроим маленький фейерверк.

Но почему-то раздумав вдруг растворять, кристаллизовать и взрывать, Гиви повелел своим юным друзьям снять халаты и вместе с ним подняться на второй этаж в залу, к гостям, тогда как совместные химические опыты было решено отложить до ближайшего лета, когда хозяин лаборатории вернется на каникулы из Одессы.

— Я из вас сделаю настоящих химиков, — пообещал он.

На следующий день студент Меликонидзе отбыл из Тифлиса, гимназист Меликонидзе продолжил занятия с платным репетитором, а мимолетное знакомство с Гульдиным и впрямь оказалось полезным. Гульдин предложил Богдану написать для местной газеты какую-нибудь заметку на общекультурную тему.

— Что-нибудь кавказское, — пояснил он, неопределенно покрутив рукой в воздухе.

«Что-нибудь кавказское» написалось в один присест, ибо сразу нашлись и тема, и удачная интонация — лапидарный стиль, замешанный на иронии, так что вскоре ему заказали еще несколько заметок о новых книгах и театральных постановках.

Впервые выправляя газетные гранки, начинающий автор с трудом верил в то, что эти остро пахнущие типографской краской, грубо обрезанные, шершавые листы второсортной, серой бумаги возникли почти из шутки, из случайного разговора на вечеринке. Чудо превращения баловства в дело, итога скорее забавного, нежели обременительного труда — в некий феномен общественной жизни произвело на юного репетитора столь сильное впечатление, что картинки будущей жизни закружились перед ним, как яркие лопасти детской бумажной вертушки.

Впрочем, уничижительная реплика студента Меликонидзе в адрес литераторов не могла не оставить заметного следа в чуткой душе репетитора, а привычка к серьезному чтению делала всякое сопоставление иных трудов с собственными литературными упражнениями столь невыносимым, что впору было отречься от писательства.

Он рвался в Петербург. Столица стала его ближайшей жизненной целью. Штудирование «Капитала» двигалось понемногу, постепенно расширялся круг чтения и круг знакомств. Он рос стремительно.

Ближе к весне юного репетитора — одного из многочисленных репетиторов, скитающихся по богатым кварталам Тифлиса ради нескольких десятирублевых уроков, — начала терзать неодолимая потребность настоящего дела, серьезной деятельности. Подобно тому как химические опыты с надкислотами студента Меликонидзе явились как бы прообразом тех опытов с органическими перекисями, которые нашему будущему естествоиспытателю суждено было поставить в петербургской лаборатории доцента Технологического института Виктора Никодимовича Пилипенко, сотрудничество в газете приоткрыло завесу над тем делом, определенного названия которому он еще не умел дать.

Очень скоро писание статеек на общекультурные темы перестало удовлетворять его, поскольку собственно культурная работа обещала дать реальные, положительные результаты в слишком далеком будущем.

Вчерашний выпускник реального училища спешил. Ему требовалось нечто весьма радикальное, как говаривал студент Меликонидзе, нечто эффективное и быстродействующее. И когда летом в Шуше он возобновил занятия год назад организованного кружка молодежи, состоящего из учащихся старших классов реального училища, то им прежде всего руководила надежда выявить, найти, обнаружить это радикальное в себе самой, в окружающих, а также в тех исторических, философских или литературных текстах, которые реалисты читали вслух, реферировали и обсуждали.

Два или три занятия, проходивших на веранде двухэтажного шушинского дома, были посвящены греческой истории, в частности отрывку из «Истории» Ксенофонта, где описывалась гибель Ферамена.

— «Первое время Критий был единомышленником а другом Ферамена», — читал один из членов кружка, реалист Тер-Саркисов.

У него был зычный, красивый голос, и поэтому читать тексты вслух обычно поручали ему.

— «Когда же Критий стал склоняться к тому, чтобы казнить направо и налево, не считаясь с количеством Жертв, так как сам он пострадал от афинской демократии, будучи изгнанным, Ферамен стал противиться: „Нехорошо, — говорил он, — казнить людей, вся вина которых в том, что они пользовались популярностью в массе“.

Критий, который был тогда еще другом Ферамена, возражал ему на это: „Честолюбивые люди должны стараться во что бы то ни стало устранить тех, которые в состоянии им воспрепятствовать. Ты очень наивен, если полагаешь, что для сохранения власти за нами надо меньше предосторожностей, чем для охранения всякой иной тирании: то, что нас тридцать, а не один, нисколько не меняет дела“.

Некоторе время спустя, после того как было казнено много людей, часто совершенно невинных, и повсюду можно было заметить, как сходятся граждане и с ужасом спрашивают друг друга, какие новые порядки их ожидают, Ферамен снова выступил с речью, говоря, что без достаточного количества политических единомышленников никакая олигархия не может долго дежаться».

Дверь на веранду была открыта, и легкий сквознячок приятно продувал юные души реалистов.

— «При таком положении вещей страх охватил Крития и прочих правителей, — продолжал читать Тер-Саркисов, — особенно же они боялись, чтобы оппозиция не сгруппировалась вокруг Ферамена. Они сочли себя вынужденными допустить к правлению три тысячи граждан по составленному ими списку.

Но и на это Ферамен возразил, что прежде всего ему представляется нелепостью то, что они, желая иметь единомышленниками благонамереннейших из граждан, отсчитали ровно три тысячи, как будто есть какая-то внутренняя причина, в силу которой добрых граждан должно быть как раз столько, и будто вне списка не может оказаться порядочных людей, а в списке — негодяев».

Заметив в дверях стоящего Людвига, Богдан махнул ему рукой и молча указал на кушетку, где сидело только три человека. Реалисты на кушетке потеснились. Людвиг покачал головой и остался стоять в дверях.

— «Между тем правители устроили смотр граждан. Трем тысячам было приказано собраться на агоре, а прочим — в другом месте. Затем им была дана команда выступить в полном вооружении. Когда они расходились по домам, правители послали лакедемонских солдат и своих приверженцев из числа граждан отобрать оружие у всех афинян, кроме трех тысяч, попавших в список, снести его на Акрополь и сложить в храм.

После этого правители получили возможность делать все, что им угодно, и много афинян пало жертвой их личной вражды; многие также были казнены ради денег. Чтобы раздобыть необходимые средства для уплаты жалованья гарнизону, они постановили, что каждый из правителей может арестовать одного метэка, убить его и конфисковать его имущество в казну. Они предлагали и Ферамену воспользоваться этим правом, но он возразил им на это: „Не подобает тем, которые именуют себя лучшими гражданами, поступать еще более несправедливо, чем сикофанты“.

Тогда прочие соправители, видя, что он является помехой во всех их предприятиях и не дает им управлять по своему произволу, стали злоумышлять против Ферамена, всячески клеветали на него и говорили, что он поносит существующий государственный строй. Был созван совет; на это собрание было приказано явиться с кинжалами за пазухой юношам, имевшим репутацию наиболее отважных.

По прибытии Форамена Критий, взойдя на кафедру, произнес следующую речь:

„Члены совета! У многих из вас, вероятно, появилась мысль, что слишком много гибнет народу, — больше, чем это необходимо. Но примите во внимание то, что так бывает при государственных переворотах всегда и везде. Наибольшее же число врагов сторонники олигархического переворота, само собой разумеется, должны иметь здесь, в Афинах: ведь наш город многолюднейший в Элладе, и народ здесь наиболее продолжительное время рос и воспитывался на гражданской свободе.

Для таких людей, как мы с вами, демократический строй, конечно, крайне тягостен и невыносим; вдобавок лакедемонянам, даровавшим нам жизнь и свободу, сторонники народовластия спокон века были врагами, тогда как благонадежные слои населения были всегда им преданы. Поэтому-то с одобрения лакедемонян, мы и установили этот государственный строй; поэтому-то если до нашего сведения доходит, что кто-либо враждебно относится к олигархическому правлению, мы принимаем все возможные меры для устранения таких лиц. А если в рядах поносящих новый государственный строй окажется кто-либо из нашей среды, мы должны его преследовать еще более энергично. Такой случай, граждане, ныне налицо: оказывается, что находящийся здесь Ферамен всячески добивается гибели — как нашей, так вашей“.

— Я бы предложил, — прервал Тер-Саркисова ведущий занятие Богдан, — обсудить пока характер политической ситуации, не вдаваясь в психологические подробности спора между Фераменом и Критием.

— Но здесь все построено на взаимоотношениях характеров, — возразил Гайк Саркисов, сын управляющего лимонадным заводом.

— Давайте же попытаемся оценить объективно.

— Пусть сначала дочитает до конца, — подал реплику Людвиг.

— Здесь немного осталось. — Тер-Саркисов перелистал страницы.

— Хорошо бы все-таки попытаться оценить исторш Ферамена с точки зрения противоборства двух сил олигархической тирании и народовластия.

— Пусть кончит читать, — сказал кто-то с места.

Дул ветерок из открытой двери, искушенные в древнегреческой политике реалисты слушали Тер-Саркисова. Кто-то конспектировал, кто-то смотрел в окно, кто-то уже испытывал жгучее желание выступить и потому обдумывал, что, как и в какой последовательности будет излагать.

— „Правильность нашего поведения, — продолжал тем временем Тер-Саркисов, — видна еще и из следующего. Несомненно, наилучший государственный строй — это лакедемонский. А у них, если кто-нибудь из эфоров не подчинится безусловно постановлению большинства и станет высказывать дерзостное неуважение к власти и противиться ее решениям, он, разумеется, будет подвергнут эфорами и народным собранием тягчайшему наказанию. Если вы действительно мудры, то будьте же более сострадательны к себе самим, чем к нему. Ведь если он избегнет казни, это даст повод поднять голову многим нашим политическим противникам, а его гибель отнимет последнюю надежду у всех мятежников, как скрывающихся в нашем городе, так и бежавших за границу“.

Этими словами Критий закончил свою речь и удалился на свое место. Его сменил Ферамен».

Богдана раздосадовало то обстоятельство, что его не послушали и что брат некстати вмешался. В конце концов организатор и руководитель кружка он, а не Людвиг. Старшинство здесь ни при чем. Впрочем, для обсуждения был выбран, пожалуй, малоудачный текст, и дискуссия грозила вылиться в пустую говорильню…

— «Я начну, о мужи, — заявил он, — с того обвинения против меня, которым закончил свою речь предыдущий оратор… Меня нисколько не удивляет, что рассказ Крития не соответствует действительности: ведь когда все описанное происходило, его не было в нашем городе… Только в одном я согласен с Критием: если кто-либо злоумышляет лишить вас власти и содействует усилению злоумышляющих против вас, он должен по справедливости подвергнуться высшей мере наказания. Но кто из нас так поступает, вы прекрасно рассудите, я в этом не сомневаюсь, если сравните все мое поведение — в прошлом и настоящем — с поведением того же Крития… Критий! Не те люди, которые препятствуют увеличению числа врагов и дают способ приобрести как можно больше союзников, играют на руку врагу, а, наоборот, те, которые несправедливо отнимают деньги у сограждан и убивают ни в чем не повинных людей, безусловно содействуют увеличению числа противников и своим низким корыстолюбием предают не только своих друзей, но и самих себя…

Еще было выдвинуто им против меня обвинение, что я постоянно готов менять свои убеждения. Критий называет меня „котурном“, так как я стараюсь угодить и нашим, и вашим. Но скажите, бога ради, как же назвать того, который не нравится ни тем, ни другим? Ведь ты в демократическом государстве был злейшим врагом демократии, а в аристократическом — злейшим врагом добрых граждан.

Я же, Критий, все время неустанно борюсь с крайним течениями: я борюсь с теми демократами, которые считают, что настоящая демократия — только тогда, когда в правлении участвуют рабы и нищие, которые, нуждаясь в драхме, готовы за драхму продать государство; борюсь и с теми олигархами, которые считают, что настоящая олигархия — только тогда, когда государством управляют по своему произволу несколько неограниченных владык. Я всегда — и прежде, и теперь — был сторонником такого строя, при котором власть принадлежала бы тем, которые в состоянии защитить государство от врага, сражаясь на коне или в тяжелом вооружении.

Ну же, Критий, укажи мне случай, когда бы я пытался устранить от участия в государственных делах добрых граждан, став на сторону крайних демократов или неограниченных тиранов. Если тебе удастся уличить меня в том, что я поступал когда-либо или теперь поступаю так, я согласен, претерпев самые ужасные муки, подвергнуться справедливой смертной казни».

Этими словами Ферамен окоичил речь. Раздался одобрительный гул, и стало ясно, что сочувствие большинства на его стороне. Критий понял, что если он позволит совету голосовать вопрос о Ферамене, то тот избегнет наказания, а с таким решением он никак примириться не мог. Поэтому он, после предварительного совещания с соправителями, вышел из помещения совета и приказал юношам, вооруженным кинжалами, занять места на ограде так, чтобы они были видны членам совета. Затем он вернулся к совету и сказал:

«Члены совета! Я полагаю, что только тот достойным образом защищает своих друзей, кто, видя, что они вовлечены в обман, приходит им на помощь… Согласно желанию всех тридцати правителей я вычеркиваю из списка вышеуказанного Ферамена, и мы предадим его казни собственной властью».

Ферамен, услышав это, вскочил на алтарь Гестии и воскликнул:

«Граждане, умоляю вас оказать мне законнейшую услугу: да не будет Критию предоставлено право вычеркивать из списка по своему усмотрению ни меня, ни кого-либо другого из числа вас. Пусть они судят и меня и вас по тому закону, который они сами составили относительно судопроизводства над лицами, попавшими в список. Этим вы защитите ваши собственные интересы, так как правители с таким же легким сердцем, как меня, могут вычеркнуть каждого из вас».

После этого глашатай тридцати правителей приказал коллегии арестовать Ферамена. Последние явились в сопровождении служителей, начальником их был Сатир, самый наглый и храбрый во всей компании. Тогда Критий сказал:

«Вот мы передаем вам Ферамена, осужденного по закону. Схватите этого человека, отведите его куда следует поступите с ним так, как полагается вслед за приговором.

После этого Сатир и служители оторвали его от алтаря. При этом Ферамен, как обыкновенно бывает в таких случаях, призывал и богов, и людей в свидетели происходящего. Но члены совета не нарушили спокойствия, так как они видели, что на ограде стоят молодцы вроде Сатира, что все пространство перед помещением совета полно гарнизонными воинами, и хорошо знали, что все они вооружены кинжалами».

Едва Тер-Саркисов закончил чтение, на веранде после некоторого замешательства поднялся невообразимый гвалт, ибо чья-то реплика, характеризующая поведение Крития как очевидную подлость, вызвала горячие дебаты.

— Вы, кажется, забываете, что это писалось в четвертом веке дохристианской эры, — слышался высокий голос низкорослого реалиста.

— Подлость — всегда подлость.

— Но Критий говорит о предательстве Ферамена, — заметил Людвиг, подойдя к тахте и смешавшись со спорящими.

— Говорите по очереди, — пытался навести порядок Богдан.

— Еще раз прочитай вот этот кусок.

— «Если же при каждой буре мы будем менять направление пути и плыть по ветру, мы никак не сможем когда-либо приплыть к намеченной цели».

— Чьи это слова?

— Разумеется, Крития.

— Типичный политикан.

— Вовсе нет. Последовательный политик. Здесь нельзя быть размазней. Такие, как Ферамен, погибают в первую очередь.

— Да что там говорить: они разделались с ним, как бандиты.

— Будто политика бывает иной!

— Ну, знаешь… У нас тоже, можно сказать, политический кружок.

— …совершенно не понимать природу древнегреческого искусства…

Руководитель остался недоволен занятием. Почему он не сумел перевести разговор в нужное русло?

Злился на себя, сетовал на то, что не способен проявить в нужный момент должную настойчивость и решимость, хотя ему, гладколицему репетитору, руководителю кружка и младшему из Неразлучных, даже восемнадцати не исполнилось, когда в начале августа он отправился в далекий Петербург поступать на химическое отделение Технологического института.

Ему казалось, что в Петербурге все будет иначе, серьезнее. Далекая столица в его представлении обладала способностью превращать большие слова в большие дела. А здесь, в казавшейся особенно глухой после Тифлиса провинции, где так любили поговорить, поспорить, пофилософствовать, слова неизмеппо оставались словами. Он прямо-таки физически чувствовал невозможность вырваться из порочного круга слов, тогда как наглядный пример Древней Греции свидетельствовал о том, что история — это непрекращающийся поток жестоких, великих и славных событий, преобразующих жизнь. Вот чего ему хотелось. Вот что он неожиданно обнаружил в себе тогда: человека дела.

Одиннадцать лет спустя, заживо погребенный в трюме парохода «Владимир», следующего до Тобольска, и позже, умирая на тюремной койке в Баку, Богдан вспомнит этот их казавшийся тогда таким беспредметным спор. А Людвиг захочет воспользоваться некоторыми его аргументами на раскаленной земле Сураханских нефтяных промыслов во время ожесточенного спора с Львом Шендриковым о будущем социал-демократического движения в России. И даже Фаро, смутно припоминая реплики реалистов, решит вдруг перечитать тот отрывок о гибели Ферамена и в конце 1938 года в Москве сделать пространные выписки из него в особую тетрадь.

Вместе с братом Богдан покинул Шушу в преддверии всенародного праздника, связанного с открытием тамировского городского водопровода, который стоил благодетелю сто тысяч рублей золотом. Трубы протянули от родника, расположенного в восемнадцати километрах, резервуар установили рядом с казармами, по обе стороны Эриваньской дороги расставили накрытые столы, вблизи водопровода разбили шатер и сервировали стол на четыреста человек для начальства и почетных гостей. Играла военная музыка. Пестрые толпы сновали по склону горы со знаменами. Кружковцы явились на праздник в полном составе, и когда в полдень духовенство, а следом толпа с шумом и толкотнёю направились туда, откуда через восемь больших кранов изливалась живительная влага, раздалось мощное, многократное «ура». Все это происходило у самого подножия горы, на которой стоял двухэтажный дом с галереей, где совсем недавно развертывались шумные дебаты по поводу смерти Ферамена. Герой дня — тушинский купец Татевос Тамиров был поднят на руки ликующей толпой, и когда, покачиваясь, точно мяч на поверхности волн, он взглянул на вершину горы, то увидел веранду дома, сплошь уставленную красными розами и гвоздиками, словно бы тоже в его честь.

Прибыв в северную столицу, Неразлучные сдали вступительные экзамены: один — в Институт гражданских инженеров, другой — в Технологический институт. Старший отпустил себе волосы до плеч, а младший не без успеха начал отращивать бороду и усы. Заработанных в Тифлисе денег хватило на полгода. По окончании с отличием первого семестра Богдан получил государственную стипендию.

Здесь возникает фигура, или, лучше сказать, прелестная фигурка, девушки из хорошей петербургской семьи. Люба Страхова — так ее звали. В жизнь юноши из Карабаха эта девушка вошла незаметной гимназисткой восьмого класса (частный урок — пятнадцать рублей в месяц). Уединенная комната, где они занимались, была тихой заводью, куда ежедневно, кроме воскресенья, попадал первокурсник-технолог из многолюдных аудиторий, с громогласных собраний, со студенческих вечеринок, на которые кто-нибудь из студентов время от времени приглашал одиночек-пролетариев, приносивших с собой в тесные меблирашки таинственный дух неведомой жизни. Поскольку к этому времени Богдан познакомился не только с содержанием первого тома «Капитала», но и с «Манифестом Коммунистической партии», чудесный магнетизм, исходивший от бродящего по Европе призрака — предвестника грядущей жизни, породил в чуткой к литературным впечатлениям душе студента целую бурю. Ее можно было сравнить разве что с трепетным смятением Любы Страховой, вызванным появлением в доме студента-репетитора. Хотя студент был маловат ростом, его «ум и добрая душа» (что знала Люба о его душе? что знал о ней он сам?) покорили сердце девушки.

Так как присутствие репетитора в доме объяснялось исключительно традиционно-престижными соображениями семьи, ибо все дети дома Страховых имели своих репетиторов, Люба могла позволить себе во время занятий с Богданом не вникать в суть того, что он пытался растолковать ей, но просто слушать его голос, дышать с ним одним воздухом и вспыхивать при каждом случайном прикосновении к рукаву его пиджака. Это не мешало гимназистке Любе хорошо учиться, что в представлении взрослых членов семьи являлось прямым следствием блеящих педагогических способностей репетитора. Было Решено повысить ему жалованье до двадцати рублей.

Как это нередко бывает в таком возрасте, девушка полюбила «на всю жизнь», тогда как ее репетитор навсегда сохранил в сердце благоговейное чувство, с каким посещал в те дни первые революционпые кружки.

Любовь делала свое благое дело. Она стала первой ученицей, а он из робкого первокурсника превратился в одного из активных студенческих организаторов многотысячной мартовской демонстрации на Казанской площади по случаю гибели в тюрьме ранее арестованной слушательницы Высших женских курсов Марии Ветровой.

Она знала, что круг его интересов не совпадает с интересами того круга, к которому принадлежала она, ни на что не надеялась и молилась лишь о том, чтобы у нее не отобрали возможность слышать, видеть, любить его. Она верила, что придет час, когда ему потребуется ее помощь, быть может, даже жизнь, и тогда, не задумываясь, она отдаст ее, и это будет лишь реальным воплощением, итогом ее любви, как у иных таким воплощением и итогом становится свадьба.

Разумеется, родители ничего не знали, ни о чем не догадывались. И Богдан, видно, не думал, что их связывает что-то еще, кроме доброй, хорошей, доверчивой дружбы.

— Вы куда-то спешите? — тщательно пытаясь скрыть оттенок ревности в голосе, спрашивала она.

— Да, — отвечал он, — сегодня собираемся вместе о бестужевками по поводу демонстрации.

Она была благодарна за то, что он так открыто говорит с ней. Он же пока просто не испытывал нужды в конспирации. Многие готовились к этой демонстрации — почти весь Технологический.

Ей нравилось, что его заботит общественное благо и трогает судьба несправедливо осужденной девушки, трагически погибшей в камере Петропавловской крепости. «Он хороший, добрый, совсем не такой, как другие».

Четвертого марта состоялась демонстрация. На следующий день он не явился на урок. По Петербургу ползли слухи об избиении студентов и о том, что несколько человек убито, многие арестованы. Кто-то сказал ей, что Богдан находится в полицейском участке.

В пять часов дня она вышла из дому с твердым намерением найти его. Решила обойти все полицейские участки города.

Когда вышла к Неве, резкий порыв холодного ветра чуть не свалил ее с ног. Все пространство между покрытой льдом мостовой и грязными, рваными, низкими облаками было наполнено колючей изморозью. Известное дело: март, весна — самое дурное время года в столице Российской империи.

Приходила в участок, называла имя, фамилию, отчество.

Ей отвечали:

— У нас нет такого. Интересовались:

— А вы-то ему кем приходитесь?

— Сестрой.

— Кнунянц, говорите. А вы, стало быть, его сестра?

Действительно, странно. Лицо у нее совсем русское.

Поэтому в другом месте называлась уже невестой. Ей отвечали:

— У нас такого нет.

Было уже поздно. Она наняла извозчика.

Ей отвечали: нет, нет, нет.

Она дала себе слово, что не вернется домой, пока не найдет его.

Дом Страховых пребывал в полном отчаянии. Люба пропала. Ушла, не сказала куда. Ее искали по всему Петербургу, а она по всему Петербургу искала Богдана.

И ведь нашла!

Узнала, что жив, что здесь, рядом, и была счастлива.

Конечно, к нему ее не пустили. Она решила дождаться утра в полицейском участке. Утром, как только откроются магазины, она купит ему еды. Взяла с собой все деньги, что у нее имелись, и золотые часы — подарок матери.

Почему-то решила, что, раз его арестовали, значит, навсегда. Мелькнула мысль: освободить, выкупить, подкупить. Сняла часы, подошла к сонному дежурному, протянула.

— Что нужно, барышня? И чего вы никак не угомонитесь?

В это время — шум, голоса. Какой-то чин вышел из двери за загородкой.

— Как ваша фамилия, барышня?

Ответила:

— Страхова.

Пусть и ее арестуют.

Чин ничего не сказал на это, только хмыкнул и удалился, закрыв за собой дверь.

Она задремала, сидя на лавке. Вдруг снова шум, голоса. Она решила, что уже утро. Но была по-прежнему ночь. Просто ее нашли те, кто искал.

Ее увезли домой. Мать в слезах бросилась павстречу. Обессиленная долгим блужданием по городу и бессонной ночью, Люба призналась матери, что любит Богдана и что это на всю жизнь.

Мать уговаривала, убеждали тетки, кричал отец. Она стояла на своем: без него ее жизнь не имеет смысла. Заплакала и ушла к себе.

На следующий день ее увезли в Москву, «погостить» к родственникам отца, а потом — за границу.

Через два дня освободили Богдана. Без последствий, если не считать негласного наблюдения полиции. В участке ему сообщили, что им интересовалась какая-то барышня. Фамилии не назвали. Он подумал: какая еще барышня? Решил, что ошиблись. Или пошутили.

В доме Страховых ему заплатили за месяц вперед.

— Люба заболела. Люба больше не будет заниматься.

Его вопрос, что с ней, остался без ответа.

Больше он никогда не встречал Любу и ничего не слышал о ее дальнейшей судьбе. Другого платного урока не взял. Занятия в студенческих кружках, руководимых «Союзом борьбы за освобождение рабочего класса», в который он вступил тогда же, занимали все свободное время.

Ему казалось, что он нашел наконец свое место в жизни, свою позицию, свой круг друзей, свою Истину.

Потом появилась другая девушка, Лиза Голикова. Она была моложе его на два года и училась на Бестужевских курсах. Они познакомились в кружке. Технологи по-прежнему поддерживали с бестужевками самые тесные отношения. В феврале и марте 1899 года они вместе принимали участие в выступлениях студентов против Драконовских правил, введенных в высших учебных заведениях страны.

Когда его исключили из института, Лиза сказала:

— Ты, Богданчик, у нас герой.

Она была славным, сильным, земным человеком, товарищем по борьбе.

В августе 1899 года, по окончании летпих каникул, Неразлучные привезли в Петербург младшего брата, Тиграна. Он должен был поступать в художественную школу барона Штиглица.

Вскоре после начала лабораторных работ, еще на втором курсе, словно бы в память о несостоявшихся опытах с надкислотами в тифлисском доме Меликонидзе, Богдан придумал забаву — безобидные химические «хлопушки», которые тотчас получили на факультете и даже за его пределами полное признание. Шалунам-приятелям удавалось, например, засунуть такую «хлопушку» в карман иного незадачливого студента, направляющегося в аудиторию. Когда «хлопушка» взрывалась, то это пугало одних, веселило других и возмущало третьих. Сам он «хлопушек» не подсовывал, но когда дело приняло серьезный оборот и доцент Пилипенко после очередного взрыва, свидетелем которого ему случайно довелось стать, учинил допрос, Богдан чистосердечно во всем признался.

Оставшись с нарушителем общественного спокойствия наедине, доцент потребовал от него объяснений. Богдан раскрыл доценту секрет химической шалости, и тот был весьма удивлен, поскольку способ изготовления «хлопушек» оказался оригинальным.

— За изобретение «хлопушки», — сказал доцент Пилипенко, — я поставлю вам в журнал отличную оценку, но если «хлопнет» еще хоть раз, подам на вас рапорт, и тогда пеняйте на себя. Вместо того чтобы глупостями заниматься, пришли бы поработать ко мне в лабораторию.

Потом, когда Богдана выгнали из института в связи с весенними студенческими волнениями 1899 года, доцент Пилипенко был одним из тех, кто ходатайствовал о его восстановлении.

— Способнейший химик. Чрезвычайно живой, темпераментный. Хлопушечник, — аргументировал он свое выступление в защиту политически неблагонадежного студента.

Когда же в 1901 году его выгнали из Технологического вторично, доцент Пилипенко уже ничем не смог помочь. Богдана собирались выслать в Баку и отдать в солдаты. Лиза, которую в связи с теми же событиями разыскивала полиция, тоже намеревалась ехать в Баку.

Утром накануне ареста Богдан послал к ней младшего брата. Они жили теперь вдвоем на Загородном проспекте, куда переехали после отъезда Людвига. (В связи со студенческими волнениями его, как и Богдана, исключили из института. Он перебрался в Киев и поступил там в Политехнический.) Брат Тигран должен был договориться с Лизой о месте встречи, но не застал ее дома. Пришлось оставить записку: «Сегодня до 6 из дому не выходите. Я зайду и покажу Вам место, где надо видеться с ним. Он будет ждать часов в 6. Непременно надо пойти. Тигран».

Потом приходил еще раз и снова не застал. Приписал на обратной стороне: «Зашел в половине второго, надоело ждать и ушел. Тигран».

С Лизой Богдан встретился уже после освобождения из-под стражи. Они вместе отправились в Баку, ставший с памятного каникулярного лета 1898 года вторым родным городом. Здесь он организовывал первые социал-демократические кружки. Здесь познакомился со многими из будущих друзей — с Леонидом Красиным, Меликом Меликянцем, Авелем Енукидзе, Миха Цхакая, Ванечкой Фиолетовым. А вот теперь приехал сюда вместе с девушкой, чей образ постепенно вытеснял из памяти милые черты Любы Страховой. Судьба неизменно уносила его в дальние края и вновь возвращала. Круг замыкался, и он был в этом своем кругу самым молодым, если не считать Ванечку Фиолетова.

Прибыв в Баку, вся веселая компания высланных студентов обосновалась в Чемберикенте, где удалесь снять недорогой дом. Потом Богдан, зачисленный вольноопределяющимся в пехотный резервный полк, вынужден был перебраться в одну из Салянских казарм. День принадлежал армии, вечер — пропагандистской работе. Переодевшись в штатское, он отправлялся на занятия кружка, организованного для рабочих табачной фабрики Мирзабекянца. До казарм, расположенных в верхней, нагорной чисти и торчавших над городом, точно кулак господень, путь был неближний: сначала на конке, потом в гору пешком.

В Баку цвело все, что только могло цвести. Тщедушные кустики, редкие деревья и частые базары яростно зеленели, и уже чувствовалось приближение знойного, душного лета.

Богдан похудел, осунулся. С Лизой почти не виделся, и это угнетало его. Отвыкшая от южного солнца кожа пожелтела и обветрилась. Проснувшись однажды, он обнаружил у себя сильный жар. Провалялся с неделю. По состоянию здоровья ему разрешили ночевать в городе, и он поселился в меблированных комнатах Шавердовых на Сураханской улице.

С Лизой по-прежнему виделся урывками — главный образом на заседаниях только что образованного первого Бакинского комитета РСДРП. Занятия в кружках продолжались и летом, даже в августе — особенно тяжелом для: бакинцев месяце, когда ночью еще жарче, чем днем, и нечем дышать, и заснуть невозможно, если не подует спасительный ветерок.

Но лето миновало, число кружков, где приходилось читать лекции по политической экономии, истории рабочего движения в России и на Западе, росло, разрасталась сеть кружков для совместного чтения нелегальных брошюр и периодических изданий. Разъехавшаяся на каникулы молодежь вернулась в город, школьная жизнь вошла в привычное русло, и в конце 1901 года Богдан по поручению Бакинского комитета организовал ученический комитет, в который вошла его шестнадцатилетняя сестра Фаро.

Уже в марте 1902 года были выпущены первые листовки, уже в апреле состоялась первая демонстрация, в результате которой все они оказались в полицейском участке — Богдан, Лиза, Тигран, Роза Бабикова — невеста или уже тогда жена Людвига, сам Людвиг, Фаро. Больше остальных пострадала сестра: ее уволили из заведения св. Нины с «волчьим билетом».