Глава седьмая
Глава седьмая
Как ни много места в моей жизни заняло противостояние с Корчным, не оно было главным содержанием ее, не им эти три тысячи дней были наполнены. Я много работал над шахматами, играл в турнирах, дружил, любил, разъезжал по свету, пытался устроить свой быт, пытался понять себя и других людей, пытался постичь истоки бескорыстия и причины измен. В самолетах и гостиницах всех континентов у меня было довольно времени, чтобы все это обдумать; и я понял, что на шахматной доске я все вижу и чувствую несравненно лучше, чем за ее пределами, где многие вещи (например, смерть, измена, коварство) хотя и были мне близко знакомы, тем не менее не укладывались в моем сознании. Я знал, что с ними нужно мириться как с данностью – но и этого тоже не мог. Есть вещи, которые ранят всегда: ни привыкнуть к ним, ни приспособиться невозможно.
Но эти три матча были основными вехами этих лет. Я шел от вехи к вехе, как от вершины к вершине. Вершины эти были сугубо спортивные, и, хотя влияли на остальную жизнь, влияние это было не столь велико, как, наверное, казалось со стороны. Я понимаю, что для публики, для шахматистов всего мира я был интересен именно своими победами (и, надеюсь, для грамотных любителей – своею игрой), но для меня самого это были только экзамены, а жизнь лежала между ними, и именно ею я жил, именно она, а не экзамены, составляла основную ценность и смысл прожитых дней.
Это – мое, только мое; в принципе такое же, как у других, но лишь для меня живое и расцвеченное незабываемыми чувствами. Поэтому, надеюсь, никто не будет ко мне в претензии, если я оставлю это на хранение в своей душе. Но было в эти годы несколько моментов – минуты, часы и дни обретений и потерь, – о которых я не могу умолчать, поскольку без них эта книга будет неполной. Например, как ушли из моей жизни два самых близких мне человека. Или – как я стал чемпионом мира. Или – про мои отношения с Фишером. Я о них рассказывал не раз, но никогда не давал своему предшественнику оценки, не говорил, кем он был для меня и чем я ему обязан.
Для меня всегда необычайно важна была победа. За любую игру я сажусь с единственной целью – победить. Иначе, кажется, для чего играть? Но победы ради побед не привлекали меня никогда. Все же главное для меня в игре – наслаждение от нее самой, от ее течения, от ее процесса, от перипетий. Найти самый точный путь к победе, найти лаконичное, элегантное решение, получить удовольствие от гармонии, с какой реализуется твой план, от преодоления колоссального сопротивления соперника – вот, собственно говоря, ради чего только и стоит играть. И побеждать. И не только в отдельных играх, но и в матчах на первенство мира.
Не знаю, как Фишер, а я считаю огромной потерей не сыгранный нами матч. Прежде у меня было ощущение, как у ребенка, которому обещали замечательную игрушку, о которой он мечтал очень долго, уже показали ему ее, даже протянули – на, бери, – и вдруг в последний момент спрятали: обойдешься. Не стоит гадать, чем бы кончился этот матч, но ни на миг не сомневаюсь, что он бы стал самым знаменательным событием в моей жизни. Не сомневаюсь, он бы поднял меня как шахматиста еще выше. Потому что, сколь бы ни были напряженны и богаты мои матчи с Корчным, это все-таки было не то. Фишер был выше, и борьба с ним потребовала бы большей энергии, больше души. Она бы заставила меня выложиться до конца, и, может быть, тогда я бы узнал свою истинную глубину, мог бы судить, что в моих силах, а что нет. А так все эти годы меня не оставляет чувство, что я играю иногда в полсилы, иногда на восемьдесят процентов, редко – на девяносто. Даже в минуты, когда в матчах с Корчным бывал на краю, даже когда уступал Каспарову, я знал, что играю не в самую полную свою игру. Играл по ситуации, по партнеру. С Фишером мне пришлось бы играть в другие шахматы, и я до сих пор не могу смириться, что их не было.
Конечно, я был счастлив, когда Макс Эйве увенчал меня лавровым венком чемпиона мира. Как и у всякого профессионального шахматиста, с какого-то времени у меня появилась высокая мечта – и вот она осуществилась. Но в этом венке не было самых главных листьев, не было самого ценного для меня – памятных знаков о борьбе с моим блистательным предшественником. Я пытался себя утешить: ну мало ли чего мы в жизни не видели, мало ли чего не испытали, мало ли что прошло мимо нас, мало ли о чем даже не слыхали никогда – всего же не охватишь. Но это слабое утешение. Я посвятил свою жизнь шахматам, у меня был шанс испытать себя на самых высоких для нашего времени вершинах, но этот шанс забрали у меня. Поневоле станешь философски оценивать все, что было до этого и что пережил потом.
Впервые я увидел Фишера вскоре после того, как он стал чемпионом мира. Это случилось на турнире в Сан-Антонио, я был всего лишь молодым подающим надежды гроссмейстером. Организаторы упросили Фишера отметить своим присутствием турнир. Он появился в последний день, что было не слишком удачно. Победители – и я в их числе – мирно делили между собой очки, и Фишер, посидев среди зрителей не более четверти часа, понял ситуацию и исчез. Но еще перед этим, перед началом тура, которое организаторы задержали в связи с его появлением, он обошел всех участников и с каждым уважительно поздоровался. До этого мы не были знакомы, и он мне сказал какие-то вежливые слова. Меня поразил его взгляд; он был совсем не тот, что на фотографиях; в нем не было жесткости, а какая-то покорность и терпение. Впрочем, больше такого взгляда у него я не видел. Еще запомнилась его своеобычная медвежья походка: он ходил неуклюже, его руки и ноги двигались не в противоходе, как у всех людей, а одновременно – одновременно левые и одновременно правые – и поэтому получалась перевалка из стороны из стороны в сторону.
Кстати, Америка удивительно оперативно среагировала на чемпионство Фишера. До его победы шахматы в США были далеки от общественных интересов. Когда мы ехали на турнир в Сан-Антонио, то с удивлением обнаружили, что в американских магазинах не так просто купить доску с фигурами, тем более шахматные часы, а уж о шахматной литературе и вовсе мало кто слышал. Но уже к концу турнира это стало появляться почти повсеместно, а когда я вскоре опять прилетел в Америку, то застал в ней всеобщую шахматную лихорадку, и, естественно, все шахматные аксессуары были в изобилии, причем на любой вкус.
В это время я еще не помышлял примериться к Фишеру, но уже изучал его, восхищался им и думал о нем. Меня уже тогда поражала целеустремленность этого человека, посвятившего жизнь единственно только шахматам. Поражала, может быть, потому, что сам я склонен к эпикурейству и не нахожу в этом ничего дурного. А Фишер еще в юности сделал целью всей своей жизни мировое шахматное первенство – и шел к этой цели с одержимостью фанатика.
Я считаю, что Фишер превзошел всех прежних и ныне живущих гроссмейстеров умением производить и перерабатывать шахматные идеи. У него была старая школа – он работал один. Редко – с кем-нибудь еще. Но совершенно точно известно, что постоянных помощников у него не было, и чужими идеями он не кормился. В этом его принципиальное отличие, скажем, от Каспарова, которого снабжает идеями огромный клан. Думаю, он редко использует эти идеи живьем, все-таки это сырье, его нужно переработать и сделать пригодным для собственного употребления, и это Каспаров умеет очень хорошо.
А Фишер был уникален своей единоличноетью, своей обособленностью, своей самодостаточностью. Он с малых лет научился работать самостоятельно. Самостоятельно постигал таинства дебютов, самостоятельно готовился к турнирам, самостоятельно изучал отложенные позиции. Советские шахматные журналисты преподносили его своим читателям как ограниченного, необразованного выскочку из Бруклина. Его описывали так в погоне за занимательностью и от непонимания его сущности. А ведь он знал несколько языков, он много повидал и все помнил; он понимал людей; правда, философом был слабым – и это его погубило. Естественно, прессу он не любил – ни западную, ни советскую. Он считал, что пишущие о шахматах журналисты не понимают сути игры, не понимают смысла поступков шахматистов. Дилетантства по отношению к шахматам Фишер не выносил никогда.
Причиной его трагического разрыва с шахматной жизнью, как мне кажется, были чрезмерные требования, которые он предъявил к себе, как к чемпиону мира. Он считал, что чемпион мира не имеет права на неудачные партии, тем более на проигрыш; может быть, он и дальше заходил, лишая себя права вообще на малейшую шахматную ошибку. Из этого максимализма выход был единственный – не играть совсем. Фишер поставил перед собой творческую сверхзадачу – и проиграл ей психологически.
Этот максимализм (может быть, потому что я совсем другой) привлекал меня в нем необычайно. Я понимал, что это единственный путь к совершенству; как выяснилось потом – и к шахматной гибели, но тогда об этом еще было рано говорить, хотя я чувствовал, что здесь слишком тонко. Я просто пытался понять его логику и его цель. Ведь любой шахматист на его месте, выиграв у Ларсена четыре партии подряд, довел бы матч до победы в спокойном темпе, сделав четыре-пять ничьих, – сколько необходимо, сколько требуется для победы. А Фишер продолжал борьбу в каждой партии, словно она самая первая и единственная, словно от нее зависит все. Он не давал поблажки ни себе, ни сопернику, никогда – и в этом был весь Фишер.
Цельность Фишера проявлялась в любом его действии; даже недостатки Фишера были неотделимы от него, поскольку были гранями этой цельности. Вот почему для него была так важна инициатива в партии, в турнире, в матче, даже в каждом отдельном эпизоде. Ведь инициатива – это лучшее средство быть самим собой, а значит – сохранить свою целостность. И если Фишер был лидером соревнования, если все развивалось закономерно, логично, правильно, – Фишеру не было равных. Если он сразу вел в счете – его невозможно было остановить. Но дело не в математическом выражении преимущества. Так, например, ломая игру в первой партии матча со Спасским, он извлек огромный психологический ресурс из своего поражения и не побоялся не явиться на следующую партию, точно рассчитав, что тем самым психологически уничтожит Спасского.
Но в начале каждого соревнования это был неуверенный, колеблющийся человек. Думаю, первый тур для него всегда был мукой. А иногда и второй, и третий – пока он не убеждался, что способен на свою фирменную, полноценную игру. И пока не наступала эта ясность, это осознание, пока он ощущал в себе зыбкость и неопределенность, Фишер нервничал и терялся, «плыл» и был способен на самые непредсказуемые поступки. Именно это заставляло его бросать многие турниры. Еще раз подчеркну: не страх перед соперниками, а не совсем ясное ощущение себя, отсутствие доверия к себе. Это была неуверенность в своей готовности создавать именно ту игру, ради которой он отдавал всего себя шахматам, ради которой он садился играть.
Шахматы обязаны Фишеру тем, что он возродил к ним интерес во всем мире. Они были популярны в Советском Союзе и еще в нескольких странах, но всемирной популярности у них не было, поскольку в них отсутствовала спортивность. Миру было практически безразлично, кто получит шахматную корону – Спасский или Петросян, кто победит в турнире претендентов – Таль или Керес, Бронштейн или Корчной. А когда началось триумфальное шествие Фишера к шахматной вершине, возник спортивно-политический ажиотаж – кто возьмет верх: одиночка Фишер или сплоченная фаланга сильнейших советских гроссмейстеров. Любимый сюжет человека из толпы: один против всех! Это настолько подогрело интерес, что на какое-то время шахматы стали в мире спортом номер один.
Шахматисты безмерно обязаны Фишеру и тем, что с его руки многократно возрос их материальный и общественный статус. В дофишеровскую пору лучшие профессиональные шахматисты на Западе едва сводили концы с концами; у наших дела были получше, поскольку они всегда пользовались поддержкой государства. Но что это были за деньги! Например, в семьдесят первом году призовой фонд четвертьфинального матча претендентов Геллер – Корчной составлял аж 150 рублей: 90 – победителю, 60 – побежденному. Но уже через три года за выигрыш такого же четвертьфинального матча у Полугаевского я получил 1200 рублей. По нынешним временам совершенно смехотворная сумма, но она была уже на порядок выше, чем в предыдущем цикле. За выигрыш полуфинального матча у Спасского я получил 1500 рублей. А за выигрыш финального матча у Корчного я получил 1800 рублей… (Напоминаю: за этими матчами следил весь спортивный мир, их освещали сотни журналистов, они прокладывали фарватер шахматной истории.) По какому принципу рос приз – я не могу понять до сих пор, потому что процентное соотношение совершенно разное. Тем не менее, и это было уже достижением. А когда для турнира всех звезд в Москве был заявлен приз победителю в две тысячи рублей, организаторы считали, что чуть ли не озолотили участников. Это и впрямь было событием для советских шахмат: Совет Министров страны принимал специальное решение и необычайно раскошелился, чтобы показать всему миру, что и мы не лыком шиты. Для сравнения должен отметить, что Роберт Бирн, проиграв четвертьфинальный матч Спасскому (но это было в Америке), получил приз больший, чем я за все три своих победных матча.
Как я уже говорил, первая личная встреча с Фишером (если не считать давешнего мимолетного знакомства) произошла в Японии. Ее организовал Кампоманес, который не просто мечтал о нашем матче, но и сделал все от него зависящее, чтобы этот матч состоялся. Он понимал, что это единственная возможность удержать Фишера в шахматах, и чувствовал на себе историческую ответственность за продление шахматной судьбы этого великого игрока. Представляю, как велико было разочарование Кампоманеса, когда он наконец убедился, что все его бесконечные усилия, терпение и красноречие оказались тщетны.
Но в Токио до этого было еще далеко. В Токио мы с Фишером познакомились по-настоящему. Мы приглядывались друг к другу и пытались друг друга понять. Я с первой минуты почувствовал очень уважительное его отношение ко мне и отвечал ему тем же. Мне это было нетрудно – мое уважение к нему всегда было велико. Я рад, что наши встречи были, рад, что мы сблизились настолько, что между нами не осталось непонимания, рад, что уважение укрепилось симпатией; а то, что до матча мы так и не дошли… ну что ж, значит, не судьба.
Предмета для разговора нам не нужно было искать, он был единственным: матч между нами должен быть сыгран. Этого хотел я, этого хотел Фишер, и, хотя наши взгляды на регламент матча поначалу были очень далеки, мы оба не сомневались, что в конце концов найдем разумный компромисс и обо всем договоримся.
Упрямство Фишера известно. Сколько от него натерпелся Спасский! Сколько твердости пришлось в свое время проявить и мне, чтобы настоять на разумном решении нашего конфликта! Но теперь я был настроен оптимистично. Между нами не было посредников – и в этом я видел залог успеха.
Вести с ним переговоры было очень непросто. Если Фишер что-то вбивал себе в голову, он стоял на своем и, как мне казалось, даже не пытался вникнуть в резоны оппонента. Его позицию можно изложить в нескольких словах: он хотел играть безлимитный матч до десяти побед.
Услышав это, я понял, какой огромный путь в переговорах мне предстоит пройти, набрался терпения и стал методично втолковывать ему, что этот грандиозный замысел практически почти невозможно осуществить. Ведь если даже один из соперников начнет выигрывать все партии подряд, и каждую неделю будет играться три партии, и то матч продлится месяц. А если, скажем, он будет выигрывать даже одну партию из трех – это уже три месяца. Но ведь мы оба очень редко проигрываем, значит – и это нереально. Но даже и три месяца… Тогда я и представить не мог, как это возможно играть три месяца подряд. Фишер не представлял тоже, но стоял на своем. Тогда я предложил: давайте играть с фиксированным перерывом; скажем, после трех месяцев. Он упорствовал: никаких перерывов. Очевидно, боялся, что во время перерыва все советские гроссмейстеры будут работать на меня.
Но как бы ни были тяжелы первые шаги, мы оба были полны энтузиазма, оба стремились к этому матчу; хотя и потихоньку, но дело двигалось. Во всяком случае, после первой встречи моя уверенность сохранилась, хотя в душе уже поселилось сомнение; а на третьей встрече я с первого же взгляда понял, что Фишер перегорел, может быть, устал от мыслей об этом матче и ведет переговоры со мной скорее по инерции, чем из желания реализовать свой замысел.
После переговоров мы отправились погулять по Токио. Я опасался, что к нам начнут приставать любопытные и собиратели автографов, но, к моему величайшему изумлению, к нам не подошел ни один человек. Два самых знаменитых шахматиста современности, портреты которых почти не сходили с первых полос газет и журналов, шли вместе по улице – и хоть бы кто обратил внимание. Потом я понял, что такое возможно только в единственном месте на земле – в Токио.
Впрочем, один снимок – единственный в истории шахмат, на котором мы запечатлены вместе с Фишером, – все же был сделан. Председатель японской шахматной федерации Мацумото, подольстившись к Фишеру (тот не любит журналистские объективы даже больше, чем перья), сделал один снимок, как он объяснил, для семейного альбома. Увы, через несколько дней снимок был продан Франс-пресс и распространен этим агентством по всему миру.
Почему «увы»?
Дело в том, что мы договорились на первых порах держать свой замысел в секрете. Я, правда, знал, что долго это продолжаться не могло – в соответствии с нашими порядками тех лет я должен буду поставить «кого следует» в известность, чтобы получить благословение и на переговоры, и на сам матч. Но спортивные чиновники – на них я мог выйти сразу, – сами таких вопросов не решали; тут нужны были лидеры партийного аппарата; но ни на одного из них мне сразу выйти не удалось. Я продолжал искать ходы к ним, думал, как быть – и вдруг это фото. И сразу скандал. Мол, Карпов вошел в сговор с Фишером и за баснословную сумму уже продал звание чемпиона мира, и теперь дело за малым: проиграть проданный матч.
Я понимал переполошившихся спортивных чиновников: им так хорошо жилось возле шахмат без Фишера! Они еще помнили те трудные для них времена, когда Фишер громил наших гроссмейстеров, когда у них болела голова, как объяснить все это «наверху», как остановить неугомонного Бобби. А Фишера нет – и все прекрасно. Можно разъезжать по богатым зарубежным городам, жить в «Хилтонах» и при этом стричь свои скромные купоны от успехов наших гроссмейстеров.
Это были тяжелые дни. Я убедился, как мало в нашей стране значит звание чемпиона мира по шахматам. Мне мог пенять любой самый мелкий шахматный клерк. А один из них (кстати, будущий тренер будущего чемпиона мира по шахматам Каспарова – Никитин) даже завел на меня досье. Несколько месяцев он без устали шерстил зарубежную прессу, выискивая любые подтверждения версии, что Карпов продал интересы советских шахмат.
Но как ни тяжела была атмосфера, в которой я оказался дома, моего желания играть матч это не поколебало. И уже через месяц я продолжил переговоры – на этот раз в Испании, в Кордове. Я там играл в турнире, и Кампоманес опять воспользовался случаем, чтобы привезти Фишера. Фишер с пониманием отнесся к моим трудностям и был рад, что я не отступился от нашего плана. Наши переговоры продвинулись не намного, но я не переживал по этому поводу. В таких делах не стоит спешить, все-таки речь шла о звании абсолютно лучшего шахматиста мира. И в регламенте таких соревнованиях не может быть мелочей.
Эта встреча запомнилась мне тем, что, памятуя нашу недавнюю прогулку по Токио, мы опять решили прогуляться по улицам. Но уже через несколько минут были вынуждены спасаться бегством от набросившихся на нас болельщиков. Приключения Фишера на этом не закончились. Каким-то образом журналисты пронюхали, каким поездом он поедет в Мадрид, и буквально затравили его, так что в Мадриде он укрылся на частной квартире.
После этой встречи в механизме Кампоманеса что-то перестало срабатывать. Я тормошил его, интересовался, когда мы продолжим работу над регламентом. Она и продолжалась, но только через него. А последняя наша с Фишером встреча произошла в Вашингтоне только через год. Правда, к ней все было подготовлено, регламент расписан, условия названы. Оставалось сговориться о сущем пустяке: об официальном названии матча, и подписать уже отпечатанные экземпляры соглашения. Фишер настаивал на названии: «Матч на первенство мира среди шахматных профессионалов». Напомню, что это был семьдесят седьмой год, апофеоз застоя в нашей стране, апофеоз лицемерия. Достаточно было бы нашим чиновникам прочесть выражение «шахматные профессионалы», как мне тут же перекрыли бы кислород; мне просто запретили бы играть такой матч. Я снова и снова объяснял это Фишеру, он говорил, что понимает мои трудности, но ни на что другое не согласен. В конце концов Кампоманесу удалось уговорить его на компромисс, что соглашение мы подписываем в таком виде, как оно было составлено, и только единственный пункт – название – будет доработано позже. И Фишеру будет предоставлено не менее трех названий, пусть выбирает.
Фишер нехотя согласился, взял ручку. Я на другом экземпляре тоже начал было ставить подпись, но вдруг увидал, что Фишер отложил свою ручку – и прервался.
– В чем дело, Бобби? – спросил Кампоманес.
– Я так не могу, – сказал Фишер. – Я не могу по частям. Или все сразу – или ничего.
Что-то в нем изменилось. Затрудняюсь сказать, что именно, но какой-то перелом в нем произошел, и именно в этот момент я вдруг отчетливо понял, что никогда нашему матчу не быть.
Сколько лет прошло, а я снова и снова слышу один и тот же вопрос: как соотносятся, разумеется, на мой взгляд, мои и Фишера шахматные силы.
Я считаю этот вопрос неправомерным. Прежде всего потому, что силу чемпиона мира следует оценивать по игре в его лучшие годы. И, во-вторых, ее следует оценивать только в сравнении с теми шахматистами, с которыми он играл, с которыми боролся, из среды которых поднялся на высочайшую шахматную вершину.
Вот почему я не вижу объективного критерия, чтобы сравнивать мои и Фишера шахматные силы. Точно так же, как невозможно сравнивать меня с Капабланкой или Ласкером. Стили – да, стили можно сравнивать сколько угодно. Для этого материала более чем достаточно. А силы – нет. Потому что соперники у нас были разные.
Силу Фишера можно оценивать только в сравнении с теми лучшими шахматистами, которые его окружали. И если это Фишер 1971–1972 годов, то надо признать, что рядом даже близко никого не было. Он был один, остальные – где-то внизу. В том числе и Спасский.
Другое дело – мы с Каспаровым. Вот нас можно сравнивать сколько угодно. Он – чемпион мира, но космический счет сыгранных нами партий практически равный, последний матч в Севилье мы сыграли вничью, в самом первом, московском, Каспарова вовсе не было видно, и, если бы я тогда не стал ваньку валять, может быть, сейчас и не было бы темы для такого разговора. Кстати, звание чемпиона мира Каспаров выиграл только в самой последней партии нашего второго матча, в партии, в которой, как показывает анализ, должен был быть мой верх. Но я по своему дурному обыкновению вдруг наделал ошибок, испортил хорошую партию. И все потерял. А разве в лондонско-ленинградском матче все не решилось буквально одним ходом?
Мы во всех соревнованиях рядом; то он берет верх, то я. Он победил в Кубке мира, но от меня не оторвался; я второй, но опять – рядом. А если бы мне не вздумалось в Роттердаме идти на рекорд, из-за чего я и сорвался в конце турнира, может, мне бы и не понадобилось ехать в Швецию на последний турнир Кубка, потому что у Каспарова тогда все равно не было бы шансов меня догнать.
Единственное, в чем он меня сейчас превосходит, – это в коэффициенте Эло. Ненамного, но впереди. А самое главное, чем он любит козырять, так это тем, что ему удалось превзойти не только коэффициент Фишера, но и космическую высоту 2800.
Я понимаю, когда этим тешатся и об этом трубят на каждом углу журналисты, понимаю изумление и восторг любителей. Но любой профессионал об этом не может говорить без улыбки. Как можно сравнивать, если тогда и теперь – разные шахматы и разные соперники? А самое главное – разные условия начисления коэффициента. Дело в том, что Фишеру учитывали любое соревнование, какое бы место он ни занял, какой бы результат ни показал. А в наше время счет немножко иной: если ты победил в турнире или разделил с кем-нибудь победу, но не набрал необходимого по твоему рейтингу количества очков, – твой коэффициент не понижают. При Фишере бы понизили, а теперь – нет. Раз первый, значит, имеешь льготу. И что же получается? Выиграв турнир в Рейкьявике, Каспаров должен был потерять свой коэффициент, а остался с прежним. Поделив первое место со мной в турнире в Швеции, Каспаров должен был бы страшно потерять в коэффициенте, потому что наш результат был очень низкий, – и здесь ему сошло. Как и мне, потому что даже я в том турнире должен был бы нести потери. Я не отрицаю: правило, по которому победитель не теряет коэффициент, – логично. Но несправедливо. Несправедливо по высшему счету. Несправедливо, если мы хотим, чтобы коэффициент Эло был показателем действительной силы шахматистов относительно его современников.
Этим я хочу сказать, что каким бы то ни было образом сравнивать шахматную силу Фишера с силой Каспарова еще более нелепо, чем сравнивать Фишера и меня.
Каждый из нас сделал для шахмат немало. Я горжусь своим вкладом, да и Каспаров уже немало успел. Но равняться с Фишером… Я не знаю никого другого в истории шахмат, кому бы наша игра была бы так обязана. До него популярность шахмат была весьма ограниченной – Фишер сделал их всемирной игрой. Он поднял популярность шахмат на столь невероятную высоту, что вот уже второй десяток лет мы тратим накопленный им капитал (иногда и приращиваем после утрат), но все же ни нашему поколению шахматистов, ни следующим не стоит забывать, что мы живем на дивиденды, которые обеспечил нам Роберт Джеймс Фишер.
Трудно назвать чувство, которое овладело мною, когда я понял, что матча с Фишером не будет. Я ощутил утрату. Причем, повторную утрату. Но если в первом случае, когда сорвался наш матч с Фишером, это была скорее досада (что легко объяснимо: я Фишера фактически не знал и судил о нем больше по его психологическим атакам и неправомерным требованиям насчет условий нашего матча), то теперь, когда я узнал Фишера достаточно близко, когда мы поняли друг друга и я уже сжился с идеей матча, я испытал невероятное сожаление. Какая-то пустота открылась в моей жизни. От нее не было боли, но как много времени потребовалось, чтобы это сожаление пережить! Я понял: самое яркое, что могло случиться в моей жизни, – не произойдет. Впрочем, я уже об этом говорил.
В это же время я узнал, что такое настоящая потеря. Это нельзя назвать ударом судьбы, поскольку к нему я был готов, подготовлен медленным его подступом. Но что-то умерло во мне самом, какая-то часть души онемела, омертвела навсегда в тот день, когда из моей жизни ушел Сема, мой любимый верный друг, мой второй отец – Семен Абрамович Фурман.
До этого я никогда не задумывался, что значит он в моей жизни, какое в ней занимает место. Он был, просто был, словно был в моей жизни всегда. Я так к нему привык, я так с ним сжился, что даже зная и помня о его смертельной болезни, никогда не задумывался, как буду без него, как смогу.
И вдруг его не стало. Повторяю: я не могу сказать – не стало близкого друга. Не стало части меня, и теперь я должен был без этой части души как-то жить, как-то разбираться в людях, делать выбор, принимать решения – делать то, что обычно неспешно и негромко взваливал на себя он.
А ведь были еще и шахматы. Была моя борьба, в которой до сих пор я себя не мыслил без Фурмана, а тут вдруг понял, что остаюсь один на один с Корчным. Правда, были еще друзья-шахматисты, мои верные помощники. Но при всей их грамотности, преданности и самоотверженности – куда им было до Фурмана… Я знал, что второго Фурмана в моей жизни не будет; никто его не сможет заменить.
Когда мы хоронили его, был ненастный мартовский день. Тяжелый, печальный. Я прилетел из Югославии, прямо с турнира. И даже не пытался сдерживать слез. Смерть (мне так показалось) наложила лишь едва заметную печать на его прекрасное лицо, и я это воспринимал как подарок. Я смотрел на него в последний раз, не пытаясь специально что-нибудь вспомнить из нашего совместного прошлого. Оно само приходило на ум, причем вспоминалось только светлое, веселое (а ведь у нас случались и тяжелейшие минуты), – такой это был человек, что только с улыбкой, только с радостью в сердце о нем и можно было думать.
Конечно, я его помнил и другим: требовательным к себе, строго выполняющим предписания врачей, – это в первые годы после операции, когда еще не было неясно, сколько ему осталось жить. Но когда пять лет воздержания миновали, контрольный срок истек, Семен Абрамович решил, что больше нет смысла жить по чужим прописям, нужно быть самим собой, и, сколько тебе отпущено, взять не крохами, а полной мерой.
В этом был он весь.
Недавний аскет преобразился в веселого, душевного, бесшабашного человека. Он стал курить больше, чем когда-либо прежде, позволял себе рюмочку, а часто и не одну; засиживался за полночь в бесконечных дружеских разговорах, между делом покручивая ручки приемника, чтобы не прозевать комментарий своего любимого обозревателя из Би-би-си Александра Максимовича Гольдберга. Он был душой компании. Он никогда не старался выделиться, но могучее поле его энергии, его обаяние невольно притягивало к себе внимание, хотя на людях он обычно предпочитал отмалчиваться.
А потом, осенью семьдесят седьмого, ему вдруг стало худо.
Он не подавал виду, быть может, и сам еще не признавался себе, что возвратилась давняя его беда. Наверное, болей пока не было, только необъяснимая слабость. Мы жили на сборах в Кисловодске, ему нужно было лететь в Белград на матч Спасского с Корчным, чтобы поглядеть живьем на игру и состояние нашего будущего соперника, и так ему не хотелось этого делать, отрываться от меня… Он еще не осознавал происходящее, а тело уже знало все, и томление близкого конца уже разливалось в нем и диктовало ему поведение.
Все же он слетал в Белград. Возвратился с жалобой: тамошняя острая еда не пошла впрок. В животе появились резкие боли. Врачи поставили диагноз: аппендицит, – и потребовали немедленную операцию, но Фурман категорически отказался. «Если соглашусь, чтоб меня резали, так только в Ленинграде».
Он улетел в Ленинград, там сделали анализы – рак… Оперировать было поздно, метастазы прорвали, как взрыв, и поразили его всего.
Но он еще надеялся пожить. Понимал, что в Багио путь ему уже заказан, но от подготовки к матчу его могла освободить только смерть. И он размышлял над динамикой развития вкусов Корчного, прикидывал, куда он должен прийти и как его там лучше встретить. При общении с этим неунывающим, скорым на юмор человеком невозможно было представить, что он непрерывно терпит ужасные боли. Говорят, он впервые попросил обезболивающий укол только за две недели до смерти. Но до последнего дня он не был никому обузой. Помню, как накануне моего отлета в Югославию, мы сидели на подоконнике, грелись на ярком февральском солнце, слушали заоконную капель и смеялись, вспоминая старые любимые анекдоты. Больше я живым его не видел.
А ровно через год не стало отца.
Опять в марте. Опять без меня.
Вот уже десять лет я не могу освободиться от мысли, что был косвенным виновником его смерти. Врачи меня уверяли, что это не так, что онкология – дело не одномоментное, что болезнь долго подспудно борется с организмом, и то, что мы узнаем потом – это всего лишь гонг: остался последний круг. Но я-то помню, что болезнь взорвалась в его теле в дни, когда я, проиграв Корчному почти подряд три партии, оказался в ситуации края. И хотя я знаю, что у меня миллионы болельщиков (и сейчас ежедневно почта приносит десятки писем), но такого, как он, второго не было и не будет. Мы жили с ним одной душой, и, когда мне было плохо, я знал, что точно такую же боль в эти минуты ощущает и он. В действии, в пылу драки, как известно, боль практически не ощущаешь, зато со стороны она кажется десятикратно острее. Я думаю, это сопереживание и сразило отца.
Я говорю это с такой уверенностью, поскольку и понимал, и чувствовал его всегда необычайно ясно. Всем лучшим, всем добрым, что во мне есть, я обязан ему. Мне всегда было достаточно одного взгляда, чтобы понять, что у него на душе. И ему, по-моему, тоже.
Ах, эта клиника, моя школа мужества и сострадания! Сколько раз сжималось мое сердце, когда я проходил этими, действительно, до боли знакомыми коридорами.
Опять был февраль, и опять я уезжал на турнир; только теперь – в ФРГ. Врачи меня уверяли, что отец еще крепок и вполне проживет до лета. Но камень с души эти слова не могли снять; наверное, я больше верил глазам отца, в которых читал близкий конец.
Но я заглушал это предчувствие словами, говорил ему: мы еще повоюем; а когда весной тебе станет получше, – непременно съездим в Златоуст, в родные места… Он поддакивал, поддерживал разговор, переводил его на мои дела и охотно смеялся моим вымученным шуткам.
В последний перед отлетом день мы погуляли довольно долго, потом к нему в бокс принесли обед, и я пробовал всю эту преснятину и посочувствовал ему: чего не претерпишь, ради здоровья… Потом я увидел, как усталость наваливается на него, и заставил его прилечь. Когда он закрывал глаза, лицо становилось серым и заострившимся.
Надо было уходить. Я ему сказал: ты держись, папа; я скоро вернусь, и вот увидишь – с теплом ты пойдешь на поправку. Он кивал, с трудом открывая глаза, и все держал, все не отпускал мою руку. Потом сказал: «Поезжай спокойно, я тебе обещаю держаться хорошо…» И только тогда его пальцы разжались.
Уже в дверях я еще раз оглянулся. Отец смотрел на меня большими расширившимися глазами. Он словно вбирал меня в себя. Он словно сливался со мной в последний раз.
Я понял, что он прощается. Прощается навсегда.
На турнире я успел сыграть четыре партии. Я каждый день помнил об отце, но вдруг что-то взяло меня за душу – я не то чтобы покой потерял – я места себе не находил, и наконец решился и позвонил врачам. Это был вечер 3 марта. Дежурный врач сказал: «Будет лучше, если вы сейчас прилетите в Ленинград». – «Что? Положение тяжелое?» – «Нет. Но будет лучше, если вы возвратитесь…»
Какие уж тут шахматы. Я объяснил организаторам турнира свои обстоятельства и сказал, что выбываю. К сожалению, на следующий день мне предстояла партия с Людеком Пахманом, и я наверняка знал, что он устроит из моего отъезда грязное политическое шоу. Так и случилось. Хотя его и предупредили, он явился в турнирный зал и демонстративно сел за столик и сидел за ним, пока не надоело, а потом кричал журналистам: вот что позволяет чемпион мира по отношению к нему, чешскому диссиденту. Но мне было все равно. Я все формальности решил мгновенно, попал на первый же самолет, мчался на такси из аэропорта прямо в больницу… но отца уже не застал в живых. И когда увидал людей, толпящихся у дверей его бокса, вдруг ощутил себя необычайно одиноким. Я остался совсем один…
Правда, слава Богу, жива моя мама, но огромная любовь ко мне мешает ей меня понимать. Мы тянемся друг к другу – и совершенно не можем быть вместе. А я по складу души семейный, коллективный, общественный человек. Мне почти необходимо, чтобы кто-то всегда был рядом. Прежде это был Фурман. Но, когда Семена Абрамовича не стало, его место (не в моей душе – в ней его место вечно, – но в моей жизни) стало вакантным. Я это не осознавал тогда; только впоследствии, анализируя ход событий, я понял, что именно подвигло меня на последующие действия. А тогда я просто решил, что пора обзавестись семьей. И женился на Ирине Куимовой.
Это не был скоропалительный брак. Я знал Ирину давно, почти пять лет, и год от году все больше убеждался, что она – именно тот человек, с которым я могу без опаски связать свою судьбу.
Почему я говорю «без опаски»?
Дело в том, что семья шахматного профессионала – это далеко не обычная семья. Постоянно разъезжая по турнирам, шахматист в общей сложности по полгода (а я – значительно больше) находится вне дома. Естественно, при этом разлаживается психологический контакт, исчезает потребность именно в этом человеке. И вторая не менее важная причина: эта семья постоянно испытывается на излом из-за стрессов, которые переживает шахматный профессионал. Когда он играет – это предельное напряжение, когда готовится к турниру – тоже все силы уходят на шахматы; наконец, когда терпит в турнире неудачу… Как бы он ни владел собой, это прорывается наружу; а ведь иногда и необходимо освободиться от накопившегося. И все эти нервные удары принимают на свое сердце жены шахматистов. Неудивительно, что не всякая захочет это терпеть.
Были и другие тонкости. Например, западные шахматисты часто ездят на турниры с женами. Организаторы смотрят на это спокойно, потому что обычно это не требует от них дополнительных расходов. Но наши спортивные чиновники, от которых и вовсе ничего не требовалось, этому препятствовали изо всех сил. Смысла в этом не было никакого, но они хотели показать свою власть, хотели подчеркнуть лишний раз, что шахматист – всего лишь беспомощная послушная фигура в их руках. Сейчас все иначе, сейчас и в этом вопросе мы подравнялись под западный стандарт, но я говорю о делах десятилетней давности, о годах застоя, когда даже чемпиона мира в любом мелком деле чиновники ставили в позу просителя. Значит, и для меня каждый выезд с женой превращался в целую проблему.
Короче говоря, наблюдая другие шахматные семьи, я все время опасался, что верное на первый взгляд дело из-за моего образа жизни может в любой момент стать ненадежным (и как показал опыт – предчувствия меня не обманули). Я рано стал материально независимым, по советским стандартам, даже весьма обеспеченным. Я привык к бивуачной жизни. А поскольку постоянно приходилось отбивать атаки очаровательных любительниц выгодно выйти замуж, то у меня даже выработался стереотип отторжения любых мыслей, связанных с браком. Материально этому ничто не препятствовало, но не было настоятельной внутренней потребности, ни разу не было чувства: без этого человека я нормально, спокойно жить не смогу.
Но ведь должно быть у человека такое место на земле, где он может отогреться, оттаять душой, где он может расслабиться, опустить иголки, перестать быть все время начеку. И когда не стало Фурмана, неприкаянность все чаще одолевала меня. Мысль о женитьбе лежала на поверхности. Ира меня устраивала во всех отношениях. Она была добра, терпелива, ласкова; она понимала меня и вроде бы доказала, что умеет ждать. Я решил, что от добра добра не ищут, – и мы поженились.
Женитьба никак не должна была отразиться на внешнем складе моей жизни – это подразумевалось сразу. И когда через год у нас родился сын, это наполнило мою душу огромным теплом – но опять же не отразилось на внешних обстоятельствах. Как и прежде, я был в постоянных разъездах, в игре, в делах. Но тут я начал ощущать, что в семье происходит что-то неладное. Я стал слышать, что слишком часто разъезжаю, а когда живу дома, то помощи от меня не дождешься… Что правда, то правда – я в домашних делах не большой умелец; зато я брал на себя абсолютно все заботы, связанные с материальной стороной жизни нашей семьи, а это в советской стране очень много… Но Ирина уже не слышала ни доводов, ни голоса разума. Она хотела, чтобы я был при ней, чтобы я сидел дома – как другие «нормальные мужья».
Я и прежде возил ее на турниры, а тут решил устроить ей хорошую встряску и повез ее с собой в Мерано, затем на турнир в Аргентину. По дороге туда я показал ей Париж, по дороге назад мы на неделю задержались в Италии, и мои друзья устроили нам прекрасное путешествие по самым красивым местам.
Это ничего не изменило, только отсрочило кризис. И вот однажды, возвратившись домой, я понял, что уже невозможно делать вид, что ничего не происходит, – и мы поговорили начистоту. У нас был сын; уже из-за одного этого я был готов на большие уступки; ведь я помнил, кем был для меня в этом возрасте – да и до сих пор! – мой отец. Но Ирина была настроена радикально. Употребив все свое красноречие, я смог достичь того, что между нами возникло – так мне показалось – былое взаимопонимание. И мне удалось убедить Ирину, что на этом понимании мы восстановим и нормальную семью. К сожалению, как оказалось, мою инициативу она восприняла как знак слабости и ждала уступок только с моей стороны. Причем она вообразила, что теперь мое внимание к ней должно принять формы чуть ли не ухаживания. Может быть, за последние годы я стал чрезмерно деловым, но сухарем я никогда не был – это точно. И все же такой натужный ренессанс мне был явно не под силу. Я надеялся на внутреннее слияние, ей же были важны лишь внешние формы. И в восемьдесят третьем году мы с Ириной расстались окончательно.
Распад семьи стал для меня тяжелым ударом; потеря сына – постоянной ноющей болью. Обстоятельства мне редко позволяют с ним видеться, поэтому я помню его главным образом маленьким. Я вспоминаю, как рано он научился различать шахматы, как потом стал играть в них – и вдруг потерял к ним интерес. Его влекли винтики, шурупчики, всякая механическая мастерия. Если прежде любому мультику по телевизору он предпочитал наблюдение из дверного проема – дальше ему запрещали ходить, – за тем, как его дед мастерит возле верстака, то теперь он с удовольствием возился вместе с дедом. Ну что ж, не вышел шахматист, это не первый случай. Я знаю много шахматных семей, где пытались передать опыт и умение по наследству, например, в семьях Петросяна, Геллера, Тайманова, – но всегда это кончалось практически ничем. Может быть, через поколение проявится любовь к шахматам. Поживем – увидим.
В том же восемьдесят третьем году я познакомился с моей нынешней женой – Наташей Булановой. Я не мог ее не заметить. Но если вначале она меня привлекла типично русской красотой, то затем – типично русским добрым, отзывчивым и мягким сердцем. Я быстро привязался к ней, и мы встречались каждый раз, когда я возвращался с турниров в Москву. Я мог бы давно оформить с нею отношения, но, однажды обжегшись, я теперь долго не мог решиться опять связать свою судьбу с другим человеком. Я видел, что она меня понимает, и хотя ей было порою нелегко, все-таки не спешил.
Четыре года спустя я все-таки женился на ней – и очень рад. По крайней мере, за те два года, что мы живем вместе, у меня изменилось отношение к дому. Я почувствовал, что у меня есть дом, и возвращаюсь в него всегда с радостью и облегчением. Когда в каком-нибудь далеком турнире я вспоминаю глаза Натальи, ее взгляд, с которым она меня обычно встречает, с меня сразу сходит любая усталость.
Но на важнейшие соревнования она ездит со мной, потому что я убедился в ее даре влиять на меня успокаивающе. А как важно, что в любой обстановке она умеет создать атмосферу домашнего уюта! И что очень редко для красивой женщины – во время соревнования она умеет держаться в тени, быть незаметной и появляется только тогда, когда в ней возникает необходимость. Но зато когда соревнование заканчивается, я с удовольствием выпускаю ее вперед, уверенный, что чувство меры ей никогда не изменит. Она закончила историко-архивный институт и работает в Ленинке в отделе рукописей. У нее очень интересная работа с архивами самых выдающихся людей нашей Родины. Но поскольку в девятнадцатом веке русская интеллигенция говорила и писала по-французски лучше, нежели по-русски, к своему неплохому английскому она изучает французский, и, конечно же, по своему обыкновению, начинает читать французскую классику в подлиннике.
Я ее очень люблю и очень ей сочувствую. Я понимаю, как трудно интеллигентной и лиричной женщине с таким деловым человеком, как я. Когда бы я ни вспоминал о ней, я вижу ее только с книгой – иногда читающей, иногда глядящей на меня своим непонятным, таким бесконечно дорогим мне взглядом.
Я сознаю, что у нее свой особый мир. Наверное, я мог бы его понять, но для этого нужно оставить свой мир и приложить огромные усилия, чего я никогда, к сожалению, не сделаю. Потому что ее жизнь – жизнь среди гармонии, среди прекрасного – не для меня. Как жаль.