Глава первая
Глава первая
Что я мог понимать тогда? Ничего. Совсем ничего. Но добро и зло различал. А от этих людей шла такая тупая, такая бездушная волна зла, что даже я, несмышленыш, пережил потрясение. Поэтому, видать, и запомнил все-все, до мельчайших деталей.
(Как отделить то, что действительно видел, помню, что и сейчас стоит перед глазами, – как отделить это от семейных преданий, рассказов отца и матери, рассказов, которые моя фантазия перевела в зрительный ряд, в ряд образов, может быть, более ярких, чем сбереженные моей памятью? Как разделить – свое и опредмеченное памятью родителей?.. А может, и не стоит разделять? – ведь я никак не отделял себя от них. Я был и есть продолжение их – продолжение их тел, продолжение их жизней, продолжение их памяти. Пожалуй, это и есть ответ. И нечего терзаться над авторством: память нераздельна. Все, что могу достать из прошлого – мое.)
Помню пух. Он плыл в воздухе по всей комнате. Много-много белых пушинок. Медленных-медленных. Помню, как блестели штыки. Их было два. Две длинные белые смерти (ах, русский трехгранный штык!). Они то вспыхивали отраженным пламенем в дальних углах комнаты, то вдруг проплывали рядом – ужасно большие, празднично зловещие, непонятно притягательные.
Я утверждаю, что помню это сам, а не только знаю из рассказов отца и матери и сестры Ларисы, потому что это – зрительные образы: комната сквозь карнавальную сантаклаусность хлопьев пуха, неповоротливые фигуры в тяжелых шинелях, выдвинутые ящики комода с вывернутым содержимым, истерзанные постели и книги, сваленные под полками изломанными веерами. («С книгами нужно обращаться аккуратно, сынок», – вот, пожалуй, едва ли не первое, что я помню из уст отца; впрочем, нет, первым было: «Сынок, никогда не плачь. Никогда!»)
Память сохранила три ракурса, и теперь, восстанавливая события той ночи, я полагаю, что вначале наблюдал за обыском из своей кроватки; потом – когда следователь решил, что нужно и мою кроватку осмотреть, – мать взяла меня на руки и отошла к простенку между окнами; потом, видимо устав держать меня на руках, – она пересекла комнату и села на край кровати, прямо на железную сетку. (Сетку помню; помню, как возле моего лица блестели никелированные шары на спинке кровати.)
Слов я, конечно, не понимал; слуховая память, связанная с этим эпизодом, и вообще с детством, – мне слабая помощница. Она не информативна; а слуховые образы имели тенденцию бесконечно повторяться снова и снова. Одни и те же слова – изо дня в день – от родителей и соседей и сестры; одни и те же песни из черного раструба репродуктора на стене возле двери; одни и те же звуки, доносившиеся с улицы. Но чтобы совсем ничего не осталось на слуху – ведь так не бывает, правда?
Мама говорит, что, когда они стучали в дверь квартиры, грохот был ужасный. Переполошился весь подъезд. Но я этого не помню – я спал. А проснулся от громкого, отрывистого, неприятного голоса следователя. Что отвечали мои родители и произнесли ли хоть слово оба солдата, – не помню. Но металлический стук их прикладов и сейчас звучит в моих ушах. И тупые шлепки роняемых на пол книг. И скрип передвигаемой рывком мебели…
Шли первые дни 1953 года.
До смерти Сталина оставались считанные недели.
Кто написал донос на отца, какой «компромат» у нас искали, почему отца все-таки не арестовали, хотя известно, что для этого не требовалось доказательств (доказательства создавались по ходу следствия), – мы так и не знаем до сих пор. Понимаем, что повезло. Ужасное было рядом; слепое и бездушное, оно нанесло удар, промахнулось, но не повторило попытку, не стало настаивать на своем. Видать, тут же забыло о нас, жалких мошках, чудом пролетевших мимо пылающего горнила вселенского молоха. Судьба.
Потом в памяти как бы пробел, вернее туман, из которого то появится неясная тень, то выступят отдельные, отчетливые в каждой детали предметы, а иногда и целые эпизоды, которые трудно закрепить во времени, привязать к определенному, освоенному памятью месту. Да они, пожалуй, и не стоят того. Потому что истинная память – память, ставшая материалом твоей жизни, – нестираема и неизгладима, и не нуждается в доказательствах своей ценности, поскольку самоценна.
И тут я не могу удержаться – я должен запечатлеть картину, которая по значению своему несопоставима с предыдущей, – но что поделаешь! – чутье подсказывает, что именно ей здесь место, именно этому незначительному, однако по тем временам типичному, даже банальному эпизоду. А коль он просится в эту книгу – пусть будет в ней, чтоб в ней было все, как было.
Время действия – двумя-тремя годами позже; место действия – все та же комната.
Я подрос; моя деревянная кроватка заменена металлической. Я – зритель, сижу на маленьком стульчике; мама – оператор: она сняла с моей кроватки постель и, сидя на полу, выжигает из пружин клопов. Ее инструмент – спички. Почему не горящая лучина, не керосин, не кипяток, – не знаю. Именно спички. Мама зажигает очередную спичку, подносит к очередной пружине и водит по ней ровный треугольный огонек. Иногда мы слышим потрескивание. Мы думаем, что это гибнут клопы.
При этом мы беседуем.
Отец на учебе в Москве. Лариса в школе; кошке Мурке не нравятся горящие спички, и она через форточку убралась на заснеженный балкон, где у нее свои кошачьи счеты с воробьями. Мама мой единственный постоянный собеседник, она терпеливо отвечает на мои бесконечные вопросы и при этом неторопливо и добросовестно – пружину – за пружиной – очищает каркас моей кроватки от клопов. Клопы – привычная, даже неотъемлемая принадлежность быта тех времен. Может быть, где-то существуют антисептические средства, перед которыми клопы отступают, – мы их не знаем. Мы не знаем квартир, где нет клопов, поэтому гонять их бессмысленно: выгонишь одних – придут другие. Поэтому по всему городу, в каждом доме, с ними идет постоянная равнодушная война. Выжечь их из пружин – полумера; после этого полагается на ночь ставить ножки кровати в сосуды с водой – клопы не плавают. Но они чертовски сообразительны! Они забираются на потолок и оттуда планируют точненько в постель. Думаю, этих полетов не видел никто, но все убеждены, что это происходит именно так. Иначе не объяснишь, зачем клопам ночью бегать по стене и как они все-таки попадают в постель.
– Принеси еще коробок, – говорит мама.
У нее всегда так: не посмотрит, сколько было в коробке спичек, и ей непременно их не хватит, хотя бы двух-трех. Но может быть, это не просто ритуал – может быть, это метод воспитания?
Я рад, что могу помочь. Я бегу по пустым в это время дня коридорам нашей коммуналки, пересекаю просторную кухню, где по периметру стоит пять однотипных столов-тумб (по числу семей), с трудом выдвигаю широченный верхний ящик нашего кухонного стола и становлюсь на цыпочки, чтобы обозреть его вместительную утробу. Здесь все раз и навсегда на определенном месте, и спички там, где им и положено быть. Я хватаю новехонький, отстроганный, щедро пахнущий серой и клейстером коробок и радостно несусь обратно.
– Вот какой – видишь? Вот какой сразу нужно было брать, – говорю я маме. – И тогда бы тебе хватило.
– Конечно, – соглашается мама, – ты прав.
Она чиркает спичкой, и я смотрю на оставленный ею белесый след на девственно чистой щеке коробка, на ровное белое треугольное пламя спички, на мою маму, такую молодую и красивую, – и, наверное, безотчетно счастлив ощущением остановленной вечности, ощущением, что так будет всегда: и солнечный зимний день, и белое пламя спички, и покой, и беспричинное счастье, и мама, такая красивая и молодая…
Я рос домашним ребенком.
Под этим я подразумеваю не комнатного затворника, который видит мир только из окна, отстраненным и как бы нереальным, словно на экране телевизора; который завидует своим сверстникам, целыми днями играющим во дворе в свои шумные, но бестолковые игры; который боится присоединиться к ним, чтобы не показать, как он закомплексован и неловок; боится кого-то подвести, кому-то уступить – боится сразу проиграть, и тем раз и навсегда остаться в этом мире (сперва детском, а затем – по инерции – и взрослом) с клеймом неумехи и неудачника, с клеймом заведомого аутсайдера.
Нет. Здесь все не обо мне.
Когда я говорю «домашним», я имею в виду только то, что рос и воспитывался дома. Что меня миновали две горькие чаши, которые приходится испить большинству советской городской детворы, – детские ясли и сады. После моего рождения мама ушла с работы (она была экономистом на заводе), посвятив свою жизнь поддержанию семейного очага, воспитанию меня и Ларисы.
Я рано познакомился с болезнями и привык к ним. Пожалуй, трудно назвать такую детскую хворь, которую бы я не узнал близко, а некоторые – простудные – три четверти года практически не отпускали меня. И если предположить, что мне ко всему этому пришлось бы пройти суровые ясельные и детсадовские университеты с их обезличкой, равнодушием, с их вынужденным привыканием к принципу «делай как все», привыканием к культуре кича и шаблона, с их борьбой за все – за игрушку и за место в общей игре, за похвалу воспитательницы и за внимание группы, – повторяю, если бы мне пришлось пережить все это, убежден, я вырос бы другим, более конформным и менее самостоятельным, и никогда бы не достиг того, что мне удалось достичь. Но тут судьба улыбнулась мне. Мама решила: пусть в доме меньше достатка (ее прежняя зарплата была существенным вкладом в семейный бюджет), зато выращу и воспитаю детей такими, как я хочу. Спасибо ей за этот мужественный шаг.
Я помню, как расширился мой мир. Сперва он весь умещался в квартире. Затем два-три года – до школы – он был замкнут в пределах нашего двора. А потом вдруг разом распахнулся, стал понятным и родным весь мой Златоуст – горбатый и низкорослый, но самолюбивый и своеобразный южноуральский городишко.
Я вырос в большом и хорошем доме. Он стоял на центральной улице, которая, как это принято в нашей стране, носила имя Ленина. Дом был построен незадолго до моего рождения пленными немцами; построен добротно и удобно – просторные квартиры, высокие потолки. Полагаю, проект был тоже немецкий; потом культура строительства таких домов была утрачена. Куда все делось? Да так быстро…
Мы жили на четвертом этаже в пятикомнатной квартире. Как было принято в то время, сколько комнат – столько и семей. Наша семья была самой большой; еще две семьи были поменьше, наконец, были еще две одинокие женщины. Когда мне шел уже четвертый год, нам повезло: одна из одиноких женщин, жившая через стенку от нас, съехала с квартиры, и нам разрешили занять ее площадь. Комнатка, правда, была крохотная, метров восьми, не больше, но как мы радовались этим метрам, этой возможности упорядочить семейную жизнь! – ведь дети росли, а родители были еще не стары. Мы пробили дверь из своей комнаты в эту светелку, а прежнюю дверь из нее в коридор заделали. Таким образом у нас получилась как бы отдельная квартира. Это ощущение изолированности еще более усиливалось тем, что остальная часть коммуналки была отделена от нас холлом.
Но стоило захотеть в туалет, как иллюзия пропадала – туалет на всех был один, так что в порядке вещей было дожидаться, пока он освободится. И ванная на всех была одна (сколько семей – столько и полочек для мыла, зубного порошка и щеток). И на кухне столы были по числу семей, и у каждой – отдельный примус, а на стенке, на гвозде, – свой таз или корыто для стирки.
Признаюсь, я вспоминаю ту квартиру не только с умилением (чего тут пояснять долго – в ней прошло все детство), но и с благодарностью. Коммунальный быт вошел в меня естественно и просто. Он стал частью меня, сделал меня покладистым и терпимым. И в какие бы бытовые обстоятельства мне впоследствии ни приходилось попадать, они никогда не шокировали меня, не представляли для меня испытания. Я говорил себе: «То ли было в Златоусте!» – и неудобства теряли свою остроту, свой дискомфорт, растворенные горячей волной, прикатывавшей из детства.
Жизнь моя сложилась так, что я изъездил весь мир и видел большинство мест, знаменитых своей живописностью. Но вот что я заметил: восхищаясь экзотикой, отдавая должное гармонии преобразованной человеком земли, я воспринимал их отстраненно, всегда со стороны, – ни на миг не выходя из роли зрителя. И только один «сюжет» – сколько бы он ни повторялся – всегда меня трогал, западал мне в душу и запоминался навсегда. Пленял навсегда. Это – многоплановая панорама: вблизи – какая-то ясно различимая и понятная во всех деталях жизнь, чуть дальше – другая, словно бы недоговоренная, требующая угадки, домысливания, а там – третий и четвертый планы, загадочные и манящие своей обманной доступностью, которой ты не воспользуешься никогда, потому что у тебя другая жизнь, другой путь, с которого ты не можешь свернуть, потому что иначе не успеешь нигде.
Истоки такого вкуса, такого очевидного предпочтения просты: эти панорамы словно возвращают меня в детство. И как в тесных, захламленных коммуналках мое сердце вздрагивает, разбуженное узнаванием запахов, примет быта, самой атмосферы, наэлектризованной желаниями, энергией многих людей, вынужденных жить вместе, – точно так же, увидав многослойную, многоступенчатую, вальяжно раскинувшуюся в пространстве панораму, я думаю: ах, как хорошо! Потому что в детстве внешний мир раскрылся для меня именно с такой панорамы. Я вспоминаю, как отец поставил меня на подоконник, и я впервые осознанно взглянул из окна. Потом я видел эту панораму каждый день – во все времена года. На рассвете, когда краски стерты, в полдень, когда город полон жизни и его панораму можно рассматривать сколь угодно долго, как многосерийный фильм, наконец, на закате, когда она вспыхивает неестественно яркими красками, словно перезревшая женщина, которая пытается привлечь интерес к себе, жертвуя вкусом.
Тут нельзя не упомянуть о нашем балконе. Даже в доме, в котором мы жили, балконы были далеко не у всех, и мы своим гордились. А для меня, малыша, он был как бы плацдармом для вхождения во внешний мир. Уже не квартира, еще не улица. Сколько прекрасных часов он мне подарил! Сколько свободы я узнал на его небольшой, но такой щедрой площади!
На балконе над дверью жили ласточки. Они прилетали каждую весну и совсем нас не боялись. Я их подкармливал, однако так и не смог приручить ни одну. Это меня огорчало чуть ли не до слез.
– Ты не прав, – говорил мне отец, – за свое маленькое благодеяние – несколько крошек – ты непременно хочешь получить от них плату. Но ведь тем самым ты убиваешь свое же благодеяние, которое превращается в обычную сделку.
Я чувствовал его правоту, но до конца понять пока не мог, а нереализовавшееся желание сидело занозой, заставляло искать пусть наивные, пусть детские, но контраргументы:
– А разве ты меня не учил, что за все надо платить?
– Так ведь ты уже получил свою плату, малыш! Подумай: почему ты кормил птиц? Разве потому, что они голодны? Нет. Просто тебе этого хотелось. Тебе – а не им. Ты это сделал – и получил удовольствие, когда увидал, как они клюют. Вы квиты.
– Но мне очень хочется…
– Если действительно очень хочется, тогда сделай для них больше, придумай – и сделай для них что-то очень большое, чтоб они тебе поверили. Чтоб они сами потянулись к тебе. А так ты сделал совсем чуть-чуть, а взамен хочешь очень много.
– Чтоб клевали с рук – это много? – недоверчиво переспрашивал я.
– Конечно! Это огромная плата! Ведь по сути ты хочешь, чтобы они за эти крохи отдали тебе свою свободу. Единственное, что они имеют.
– Но ведь воробьи клюют с рук, – упорствовал я.
– Воробьи – побирушки. У них рабская психология. А ты учись уважать чужую свободу. Вот гляди: ты еще совсем маленький, а мы с мамой считаемся с тобой как со взрослым, внимательны к каждому твоему желанию. Видимо, и тебе стоит принять это за правило: считаться с каждым человеком, с которым сведет тебя жизнь. Мало того – считаться со всем, что живет…
Мой возраст отца не смущал. Он говорил со мною, как со взрослым, уверенный, что никогда не рано формировать мировоззрение ребенка, причем, будучи технарем, он, естественно, считал более действенным не морализаторство, а пример собственного поведения и поступков. Он знал, что если не сейчас, то когда-то его слова, как упавшие в щедрую почву зерна, проклюнутся и дадут запланированный им урожай.
Он не просчитался.
Надеюсь, своей жизнью и своей борьбой, а главное – своим отношением к людям независимо от положения, которое они занимают в обществе, я доказал, что уроки отца были не напрасны. Если я делаю что-нибудь человеку, я никогда не требую ничего взамен. Я помню отцовский завет, что наивысшая плата – в самом деянии. И никогда не претендую на большее, чем то, что человек сам хочет дать мне по своей доброй воле.
Пора, однако, возвратиться на наш балкон.
Кажется, я уже упоминал о кошке Мурке. Мы с нею дружили. За себя могу поручиться: я ее любил; видимо, и она относилась ко мне не хуже (хотя из всей семьи выделяла все-таки отца), но я мог лишь догадываться об этом. Мурка старательно скрывала свои чувства, держалась высокомерно, а при случае давала понять, что и меня и всех остальных терпит из какого-то лишь ей доступного кошачьего долга. Коты ее жаловали, и когда приходило время, донимали нас вытьем и возней. Эта тварь была белая и гладкая, а котят приносила серых и пушистых. Мы почему-то называли их бухарскими, и я помню, как с удовольствием произносил это слово. Мне не нужны были возвышающие Мурку комплименты, я и без того ее любил, но догадывался, что, на взгляд не знающих ее людей, она выглядит совсем непрезентабельно, и потому, пусть даже мнимая причастность к таинственной бухарской породе, делала мою гордость за нее не только душевно, но и логично обоснованной.
Так вот, у Мурки с ласточками были особые счеты. Не думаю, чтобы ей было так уж необходимо разорить их гнездо. Ею двигал спортивный азарт. Гнездо казалось очень доступным – чуть выше двери, в углу под карнизом. Имей Мурка хоть небольшой разгон или будь балконная дверь сплошь деревянной, она бы справилась с задачей запросто. Но разгона не было, верх двери, естественно был застеклен, а с перил – сразу видать – не стоило даже пытаться запрыгнуть. Мурка все же перепробовала эти варианты, ничего не добилась и затаила злобу. У нее созрел план: дождаться, когда мы оставим на балконе какой-нибудь подходящий предмет – ящик или стол, или табуретку, – и с этой промежуточной площадки попытаться достичь цели.
Несколько раз ей выпадал такой случай. Я видел, как тщательно она готовилась к прыжку: кружила по табуретке, словно отсчитывая шаги, примеряясь и поглядывая на гнездо. Потом ее движения становились все медленней; потом она замирала; миг – и, словно выброшенная пружиной, она взлетала к верху двери; короткий скрежет когтей по дереву – и Мурка падала вниз: мимо балкона, на асфальт… с нашего четвертого этажа – это, считайте, верных 12 метров.
В каком я был отчаянии, когда это случилось впервые! С криком и в слезах я выскочил на балкон, просунул голову между прутьями перил и… увидал, как Мурка, подчеркнуто неспешно и независимо, ни на кого не глядя, шествует к воротам. Когда это случилось во второй раз – я тоже испугался, но уже значительно меньше: не было ни крика, ни слез. А потом остались только понятная тревога и естественное любопытство. Я чувствовал во всей этой истории какой-то урок, но осмыслил его уже много лет позже, когда стал прислушиваться к себе и понимать себя.
Летом наша улица становилась зеленой и уютной. Березы и тополя, которыми она была обсажена, росли свободно и широко, тянулись через пространство проезжей части навстречу друг другу. Между деревьями прерывистой лентой вились цветники. Помню голубые пятна непритязательных незабудок, оранжевую россыпь ноготков, желто-лиловый перелив анютиных глазок. Я люблю любые цветы. Даже гвоздики, которые в нашей повседневной жизни стали символом внимания, и, кажется, что эта печать официальности должна была убить всякое к ним чувство, – даже гвоздики по-прежнему вызывают в моей душе волну тепла. Я видел великолепные лотосы, причем не в ботаническом саду, а на природе, в их естественной среде; помню тропическое пиршество цветочных красок в странах Южной Америки, Малайзии и на Филиппинах; а сколько прекрасных минут мне подарили неповторимые орхидеи! Но я восхищаюсь ими как зритель, со стороны, а если заглянуть в сердце, – оно с детских лет надежно занято непритязательными русскими цветочками – незабудками на улице и Ванькой мокрым в старой кастрюле на подоконнике.
(Надеюсь, мои читатели не будут в претензии, что я так подробно останавливаюсь на этих вроде бы несущественных деталях. Если эта книга открыта вами не случайно, значит, вы хотели узнать именно меня, понять именно меня. Конечно, интерес ко мне вызван моими шахматными достижениями и моей шахматной борьбой. Ну что ж, обещаю, что в этой книге шахматы займут немалое место. И, возможно, пытаясь проследить мой путь, вы найдете для себя урок – тот самый приз, ради которого и раскрывается любая книга. Но как дерево стоит на корнях, так характер закладывается в детстве. Большие события не дают узнать человека. Большая волна швыряет его, как щепку; тут не воля, а случай властвует над его судьбой. А в малом человек раскрывается таким, каков он есть. В малом он сам и сценарист, и режиссер, и актер, и зритель. Значит, те вроде бы ничтожные детали, которые в первую очередь вспоминаются мне, – они и есть самые важные в моей жизни. Это они лепили меня. Учили видеть и слышать. Учили думать. Учили быть верными себе.)
Мне повезло: хотя тополя и березы росли вдоль улицы, были высоки и раскидисты, именно перед нашим балконом они словно расступались, открывая ту самую многоплановую, глубокую перспективу, которую я и сегодня не могу вспоминать без волнения.
Впрочем, перечитав ее описание, я подумал, что читатель вряд ли меня поймет. Все так буднично, неярко. Очевидно, для меня этот пейзаж – своеобразная тайнопись души, ряд знаков, которыми закодированы были чувства, пережитые мною и на этом балконе, и на этом пространстве, которое я обживал все свое детство и отрочество. Что делать! – приукрашивать я ничего не хочу. И если это кому-нибудь покажется пресным… ну что ж! В те годы моими игрушками были деревянные самоделки и катушки из-под ниток, а оловянный солдатик считался немыслимой роскошью! Для тех, кто в те же годы и в том же возрасте играл электрическими железными дорогами и маневрировал целыми армиями оловянных солдат и индейцев, мои игрушки покажутся жалкими. Но я их любил! Для меня и сегодня катушка из-под ниток – почти живое существо, товарищ моего детства; она и сегодня может со мной заговорить. А роскошные детские электронные забавы могут вызвать у меня разве что минутное любопытство, и едва я отвернусь от них, как тут же и позабуду. Вот так. И другим, видать, я не стану уже никогда. Да и не хочу.
Впрочем, хватит оправданий. Поглядим, что было видно с нашего балкона.
Передний план занимало двухэтажное здание городского управления милиции. Оно было как раз напротив, через дорогу, казенное, с решетками на окнах первого этажа, со скучающим постовым на высоком крыльце. Днем этот дом был ничем не примечателен, но вечером, когда в комнатах загорался свет и нутро второго этажа бесстыдно обнажалось экранами высоких окон, было занятно наблюдать и разгадывать его таинственную жизнь.
Да, чуть не забыл: на той же стороне, в соседнем доме справа находилось городское управление КГБ. Дом был тоже двухэтажный, тоже ничем не примечательный. Он был почти закрыт от нас деревьями, поэтому в моих воспоминаниях места не занимает совсем.
За обоими домами жили ленивой муравьиной жизнью их просторные дворы.
За теми дворами – за кирпичным забором – был двор городской бани. Одноэтажная, плоская, как черепаха, просвечивающая из-под слоев копоти багровым кирпичом, баня жирно дымила высоченной трубой. Оттуда, от котельной, пахло мокрым углем, и по понедельникам можно было видеть, как истопник выносит прямо руками огромные ржавые краюхи спекшегося шлака.
Сразу же за баней был скат и потому как бы мертвая зона, недоступная для наблюдений, а дальше – фокусируя в себе всю перспективу – напряженно и значительно серел мост через овраг. По оврагу текла невидимая речка Громотуха. Летом она почти пересыхала и едва жила мелкими плоскими струями, журчащими между отполированных голышей. Летом она ни на что не претендовала. Ее истинной порой была весна. Весной Громотуха превращалась в грохочущий, мощный, веселый поток, глядя на который я мог поверить в любые чудеса географии, скажем, в Ниагару или водопад Виктория.
Каждую осень мы совершали ритуал, который мне очень нравился: по первым заморозкам ходили с отцом на Громотуху за большими булыжниками. Нес их в рюкзаке или хозяйственной сумке, разумеется, отец, но и я не чувствовал себя лицом второстепенным. Мне нравилось все: и как планировался этот поход, и как мы шли на Громотуху, обсуждая мои проблемы (сколько я помню отца, он всегда был невероятно занятым человеком, и поэтому каждую минуту, которую мы могли провести вместе, мы очень ценили), и как придирчиво, оценивая форму и вес, выбирали булыжники. Потом этими камнями – тщательно, с мылом отмытыми мамой, – прижимали крышки на дубовых бочках, в которых солили капусту.
Кстати, эта засолка – еще один из праздников моего детства. Как бы предвестник зимы. Капуста чаще всего была со своего огорода; бочки – сколько себя помню – были у нас всегда. Перед засолкой мама отдраивала бочки чуть ли не добела, потом ошпаривала их кипятком, потом замачивала, чтоб они набухли и не протекали. Потом они с отцом шинковали капусту, добавляя в нее морковь и клюкву и яблоки, а мы с Ларисой сидели напротив и ждали, когда нам перепадет самый лакомый кусок – кочерыжка. Ах, как я любил (да и сейчас неравнодушен тоже) неповторимый вкус тех капустных кочерыжек! Разве что мозг из полых костей, которым удавалось полакомиться на праздники, когда мама варила холодец, нравился мне не меньше.
Впрочем, что я знал о лакомствах в те годы! Помню (мне было лет пять, не больше) одной из соседок по квартире прислали дешевенький шоколадно-вафельный торт. Она угостила нас – каждому дала по кусочку. Тот вкус и сейчас все еще живет у меня во рту. Помню, как мы были потрясены этим бесспорным свидетельством роскошной жизни москвичей…
Чтобы покончить с панорамой, отмечу, что она замыкалась горой. У ее подножия – сразу за мостом – был рынок. Вот еще одно место, которое я любил, в особенности летом. Как я сейчас понимаю, рынок был богатый и демократичный. Цены держал божеские и не только давал возможность поторговаться, но и претендовал на это, ждал от покупателя, что тот не просто придет, выберет и заплатит, а вначале пройдет по рядам, приценится, где-то попробует на вкус и уж обязательно поторгуется, попытавшись сбить цену хотя бы на пятачок. А уж если покупатель расщедрится на несколько фраз о погоде, поговорит «за жизнь» и уж тем более – если похвалит, выделит товар, то ему отмеряли щедро, с походом, как водилось на каждом приличном рынке в полувековой давности времена.
Рынок был во всякую пору хорош, но в особенности летом. Зажимая в кулачке пятиалтынный, а то и двугривенный, я чувствовал себя полноправным покупателем и вел себя заправски, держался важно, и торговки, видя, что я знаю и соблюдаю все правила их нехитрой игры, относились ко мне с таким же вниманием, как и к солидным клиентам, которые приходили на рынок с большими деньгами и сумками.
Чего здесь только не было! И земляника, и черемуха, и крыжовник, и яблоки. И грибы во всех видах – свежие и сушеные, соленые и маринованные. И картошка, которую следовало выбирать по местности – с песков. И капуста на все вкусы. И морковка, в которой надо было угадать сахарную, а не кормовую. И помидоры, среди которых знаток отыскивал «бычье сердце», и травы, и пряности, и орехи – лесные и грецкие, и земляные…
И все же среди прелестей и соблазнов рынка был один, занимавший исключительное место. Не потому исключительное, что был ах какой невидалью, просто так сложилось. Причем, как я сейчас понимаю, сложилось еще до нас, до моего поколения, а нам досталось как бы по традиции, которую мы доверчиво приняли и сделали своею, охотно поддерживали и хранили. Не удивлюсь, если окажется, что и у сегодняшних Златоустовских мальчишек она жива.
Речь идет о кислице – травке, которая по вкусу напоминает щавель. Повторяю: сейчас я думаю, что дело было не в нашей любви к кислице и не в каких-то особенных ее достоинствах; это была традиция, ритуал, своеобразная игра. Приятно было обсуждать с друзьями: вот настанет лето – ох и наедимся же кислицы! Приятно было высматривать на рынке, когда появятся первые пучки. Приятно было точно вычислить утро, когда прикатит первая телега с Таганая – с горы, где кислица, говорили, растет в сказочном изобилии. Но для нас, мальчишек, Таганай был не ближним светом; мы лишь приблизительно знали, как добираться до него; да это и не входило в правила игры. Возможно, какой-то тормоз в подсознании удерживал от этого шага: традиция потому и живуча, что консервативна.
Конечно, суть дела не в том, чтобы кислицы до отвала поесть, – она для этого не годилась, организм очень скоро начинал протестовать, – а в том, чтобы купить ее первым и именно с воза. Считалось, что кислица с возов и сочнее, и вкуснее. При этом она была и в полтора раза дешевле: если хочешь быстро, пока товар не потерял кондиции, распродать целый воз, – без демпинга не обойтись.
Кстати, именно на этом рынке я получил первые уроки экономической динамики и воочию увидел, что такое инфляция. Скажем, сколько я себя помнил, граненый стакан земляники или пучок кислицы всегда стоили рубль. Когда в 1961 году поменяли деньги в соотношении 10:1, та же земляника и кислица ни дня не стоили гривенника. 15–20 копеек, да и то с неохотой, а уже на следующее лето о цене ниже 30 копеек даже и разговаривать не желали.
Я рано узнал нужду. Она была многолика: в еде, в одежде, в домашней обстановке – во всем. Впрочем, я ее не осознавал. Потому что точно так же – одни чуть получше, другие чуть похуже, – жили все, кто нас окружал, в чьих квартирах мне приходилось бывать. Друзья моих родителей и родители моих товарищей – все это были люди одного крута, одного достатка, одного уровня бедности. Все они работали на заводах, служили в конторах горсовета. Начальства среди них не водилось. В те годы война еще крепко сидела в сознании, привычка жить с туго натянутым поясом, с думами прежде всего о родине, о родном предприятии – и уже только потом о собственной жизни – еще не перевелась. Конечно, были не только бедные; мы знали и людей с достатком; слышали о богатых. Но расслоение в обществе лишь начиналось, состоятельные и уж тем более богатеи, были где-то, не возле нас; они ассоциировались с безнравственным образом жизни, с нечистыми руками. А люди нашего круга не стыдились своей бедности – напротив, находили в ней аргументацию для самоутверждения: «карман пуст, зато совесть чиста». Мог ли я предположить тогда, сколько тайной боли, сколько унижений (хотя никогда не подавала виду!) пережила моя мама, считая каждую копейку, отказывая себе буквально во всем – и все же едва сводя концы с концами?
Мы не знали голода (только этого не доставало), потому что почти круглый год нас выручала картошка, и всегда были овощи, из которых мама каждый день варила свежий суп. Изо дня в день меню было практически неизменным, и я принял это как данность, как норму; непритязательность к еде вошла в меня естественно и просто, стала привычкой на всю последующую жизнь. И даже теперь, когда узнал практически все экзотические кухни мира, многое в них оценил и полюбил, – даже теперь я не могу без удовольствия и аппетита смотреть на самую обычную картошку, сваренную «в мундире», и никогда не откажусь от тарелки простенького, как у нас говорят, «пустого», овощного супа.
И с одеждой была та же история. Обычная судьба вторых-третьих детей в бедной семье: необходимость донашивать обноски. После Ларисы, естественно, оставались не штанишки, а платья, – и я их носил. Разумеется – только дома, и лишь самые первые годы. Но носил! И не видел в этом ничего зазорного. Напротив, мне это нравилось; ведь я любил сестру, и эта любовь распространялась на все, что с нею было связано. Платья были удобные и красивые. Мама их никогда не покупала, а шила сама, вкладывая в них не только фантазию, но и душу, – и это так ощущалось!..
Конечно, я носил сестрины платья только дома и только самые первые годы, пока не осознал, что я мужчина. Это неожиданное открытие непохожести на сестру, полярности ей вызвало во мне целую бурю чувств. Я ощущал, что по-старому уже нельзя, прежними наши отношения уже никогда не будут. (Прежде она была для меня как бы второй мамой, маленькой мамой, более доступной мамой, а теперь она стала земной и понятной, и, должно быть, во мне боролись прежняя нежность и жестокая потребность расквитаться за самообман, но второе было чуждо моей натуре, прошло скоро и без следа, а нежность наполнилась новым смыслом, и если прежде к Ларисе у меня были сыновние чувства, то теперь я часто ловлю себя на том, что думаю о ней, как о дочери, о взрослой и самостоятельной дочери, со строптивостью которой мне приходится мириться, поскольку строптивость – это наша фамильная черта, такая же, как отзывчивость и целеустремленность, как твердость и доброта.) И мне было жаль нашей разорванной целостности, разбитой зеркальности. И в то же время я гордился, что я не такой, как сестра, – другой, особенный. Во мне проснулась самостоятельность. На первых порах она принимала крайние формы: я во всем противоречил Ларисе, задирался, был агрессивен. Но когда эмоциональная волна утихала, я вновь тянулся к ней, ласкался, хотел вместе поиграть. И до сих пор помню, как в такие минуты, стараясь ей польстить, я влезал в ее платьица, и как мне было хорошо в них. Мне казалось, что они еще пахнут Ларисой, еще хранят ее уютное, ласковое тепло, хотя, если подумать, это было совершенно невозможно: ведь в те годы она была почти вдвое крупнее меня.
Наша нужда была производной двух обстоятельств. Во-первых, как я уже писал, после моего рождения мама оставила службу, чтобы заниматься детьми и вести дом. Во-вторых, отец в это время тоже не работал. Он учился.
Потомственный рабочий (мои предки и со стороны отца, и со стороны матери глубочайшими корнями уходили к истокам Златоустовских заводов; это больше двухсот лет! – и все они были рабочими; впрочем, среди них случались и настоящие русские умельцы; так, например, мой дед по материнской линии за свое мастерство был столь отмечен, что жалование получал – ну, конечно же, при царе, – золотыми червонцами), так вот, потомственный рабочий – отец, как я понимаю, был замечательно талантлив, и это проявлялось буквально во всем, что бы он ни делал. Это от него мне досталась память, от него – чутье на нестандартные решения там, где остальным все представлялось очевидным; от него – и любовь к прочности, точности и гармонии.
Только у него все эти качества проявлялись более ярко, чем у меня. Например, когда Лариса уже училась в политехническом, она обратила внимание, что, консультируя ее по ГОСТам, отец никогда не заглядывает в справочники. Оказывается, он их помнил все – десятки тысяч! – и ни разу не ошибся.
И организатор он был блистательный: на какое бы производство его ни направляли, он быстро узнавал людей, их возможности и притязания, и создавал такие условия, чтобы они работали с удовольствием, а значит – и с максимальной отдачей.
Я тоже ощущаю в себе эту отцовскую организаторскую жилку, но в оценке людей я более доверчив, в сотрудничестве – более прямолинеен. Отсюда и ошибки в людях, и разочарования, чего с отцом на моей памяти не случалось никогда.
Как бы там ни было, он для меня и в этом – ориентир. Участвуя в решении социальных проблем, я в затруднительные моменты обращаюсь к его памяти, думаю: а как бы в этом случае поступил отец? – и сразу же вижу правильный ответ. Очевидно, это – знакомое каждому обращение к нравственным эталонам, которые в моем случае олицетворены отцом.
В юности он не получил специального образования – и все-таки сделать карьеру. Его талант был замечен сразу; чем бы он ни занимался, все у него получалось лучше, ярче, чем у других. Неудивительно, что едва открывалась очередная вакансия, как руководство тут же выдвигало на нее отца. Простым рабочим он пробыл недолго; достигнув высших квалификационных разрядов, он вскоре был назначен мастером цеха. Затем – заместителем начальника смены. Наконец – начальником смены.
И тут дело застопорилось. Очередная ступень – начальник цеха – оказалась ему недоступной. Их цех был сам по себе крупным предприятием, заводом на заводе; производство отец знал, руководить людьми мог вполне; стань он начальником цеха, он бы «давал план» не хуже предшественников. Но отец видел эту должность иной. В его представлении начальник цеха был кормчим. Он должен был видеть перспективу, представлять не только завтрашний, но и послезавтрашний день цеха; представлять его развитие не только в контексте завода, но и всей отрасли. Значит, быть в курсе новых материалов и новых технологий.
Мне думается, отец преуспел бы и в этой роли. Таланту безразличен предмет работы – он готов проявить себя на любом поприще; таланту безразличен масштаб работы – ведь талант немыслим без отваги, которая суть его глаза и воздух, и кровь. Ответственность не подавляет талант, а становится дополнительным движителем, приближающим успех.
Правда, остается проблема информации: чем выше уровень работы, тем она обильней, оперативней и сложней. Не это ли губит посредственности? Не это ли останавливает слабых духом? А таланту информативная лавина не страшна. Талант пропускает ее через себя без труда, и, если требует дело, – тянет ее на себя отовсюду, из самых немыслимых мест, как «черная дыра». А если и этого оказывается мало – талант сам создает всю необходимую ему информацию.
Короче говоря, я думаю, дело было не в масштабах работы, а совсем в ином: чтобы дальше расти, чтобы не буксовала карьера, чтобы не оказаться в тупике, требовалась бумажка. Диплом о техническом образовании.
Этим я не хочу сказать, что считаю высшее образование для талантливых людей необязательным. Отнюдь нет. Просто в случае с моим отцом дело было не столько в знаниях и навыках, которых у него более чем хватало, сколько в формальном праве брать на себя большую ответственность.
Отец проучился в Москве, в Высшем техническом училище имени Баумана, три года. Это был специальный курс. Конвейер, который формировал из опытных практиков дипломированных специалистов. И когда я вспоминаю нужду, в которой мы жили, даже нищету, то имею в виду, прежде всего, эти три года. До них нам жилось тоже не сладко, впрочем, как и всем вокруг; не бедствовали – и слава Богу. После них отец пошел на повышение – и жизнь стала налаживаться.
Но эти три года не выкинешь.
Отец получал от завода стипендию – 700 рублей; если пересчитать на нынешний курс, выходит самое большее 1401, да и то вряд ли. Половину он оставлял себе – ведь на что-то же он должен был жить! Половину отдавал нам. Даже перебиваться на эту малость втроем было, конечно же, немыслимо, поэтому мама подрабатывала – шила по ночам. Шила она хорошо, но контингент-то был все тот же – наш круг. Работа ценилась дешево не потому, что люди не хотели больше платить. Не могли! Они так же, как и мы, с трудом сводили концы с концами, и, чтобы заплатить портнихе, должны были ограничивать себя в чем-то ином.
Но как бы ни были малы эти гонорары, они все же были, мы продержались ими эти долгие три года, хотя потом выяснилось, что маме это просто так не сошло: у нее резко сдали глаза. Я узнал об этом много позже. Сказать, что я сожалею о мамином несчастье – значит не сказать ничего. И все же! Все же – как бы ни было горько сознание маминой утраты, я не могу заставить себя думать о тех вечерах иначе, чем с нежностью.
Сколько их было! – отшлифованных временем, согретых душевной близостью, сбереженных в сердце… Лариса уже спит – ей рано в школу; Мурка свернулась калачиком у меня под боком, прикрыла свои холодные, наглые глаза и делает вид, что ей все безразлично; а я и не очень-то стараюсь притворяться спящим: смотрю через прутья кроватки, как мама склонилась над шитьем, слушаю, как она тихонько поет, как время от времени мягко и редко постукивает ее «зингер». Я знаю с точностью до дня, когда приедет отец, но все же спрашиваю:
– Мам, а сколько дней осталось до папиного приезда?
– Мы же с тобой считали днем – пятьдесят два. Спи – и тогда время пролетит быстрее, и останется меньше дней.
– Нет, – говорю я, – и завтра тоже будет пятьдесят два, ведь мы сегодняшний день уже не считали…
Как страстно хотелось, чтобы время пролетало скорей! Наверное, если бы было возможно, я бы вообще отказался от этих дней без отца. Пусть они были заполнены до краев – без отца в них не было самого главного, и поэтому мне было совсем их не жаль.
Удивительна была моя близость к этому человеку, ощущение неотделимости от него, ощущение преемственности. Почти физически я чувствовал, что моя жизнь вырастает из его жизни, и, когда его не было рядом, я не то чтобы оставался без корней или без почвы – нет; просто наступала засуха, и нужно было набраться терпения (и я учился терпению – учился уже тогда, познавая всем своим существом изменчивость течения времени и его поразительную способность изменять цену всему, к чему бы оно ни прикасалось), нужно было как-то досуществовать, «добыть», дожить до того дня, когда его лицо проявится в раме закопченного вагонного окна, и я вырвусь из маминой руки и буду бежать по перрону рядом с этим окном, нескладный и маленький, натыкаясь на людей и что-то крича от восторга, а он будет стоять, прижавшись к стеклу, и глядеть на меня такими глазами, такими глазами…
Уж сколько лет прошло, а это отпечатанное в моей памяти изображение я вижу совершено реальным. Рамка – вагонное окно; цвет – сепия; жанр – психологический портрет. Как жалко, как беспомощно это слово – «психологический»! Ничего, ровным счетом ничего оно не передает. Да и какими словами передать чувство, которое я переживаю порой, словно отец сейчас, сию минуту глядит на меня, глядит с тем же давешним выражением, в котором и любовь, и радость, и тревога, и будущая боль, которая навсегда отделит нас друг от друга. Отделит – но и она будет не в силах разорвать ту жилу, которая соединяет нас навеки.
…Потом он выйдет из вагона и поставит вещи на платформу, а я прыгну в его объятия и буду шептать: «папа, папочка». И время остановится…
КОММЕНТАРИЙ И. АКИМОВА
Прежде всего, считаю своим долгом объяснить, зачем в этой книге комментарий.
Дело в том, что Карпов не стал делать эту книгу один. Он отказался от контакта с бумагой. Он эту книгу рассказал, продиктовал, доверил ее моим рукам, предоставив мне приятную возможность в ней поучаствовать. И все же книга Карпова рождена потребностью разобраться в себе, сознанием: пришло время подвести итоги. И свою задачу комментатора я вижу в том, чтобы помочь автору в этом занятии.
Я вообще считаю, что в подобных книгах комментарий необходим. Ведь это реальная попытка сделать картину объективной.
Любой человек, вспоминая свою жизнь, рассказывая обо всем, что оставило след в его душе, что повлияло на его жизненный путь, субъективен. И Карпов здесь не исключение. Рассказывая о себе, он смотрит в свое прошлое и в свою душу, как в зеркало; и хочет он того или нет – получает плоскостное изображение. Комментарий поможет, как я надеюсь, стать этому изображению объемным.
Я вполне могу представить, почему достижения Карпова производят впечатление на публику.
С первой минуты появления на шахматной и социальной авансцене он воплощал обыкновенность. Он всегда был, как все; ни обликом, ни манерами – ничем не выделялся. Ни малейшей претензии на исключительность. Не просто демократичный, но подчеркнуто демократичный, программно демократичный. Человек толпы. Но притом и человек, добившийся всего, что только мог себе пожелать. Он как бы доказывал, что наша судьба, прежде всего, зависит от нас самих.
Он не просто символизировал успех; своей судьбой он подтверждал, что каждый имеет свой шанс.
И все-таки здесь есть загадка, которая стоит того, чтобы в ней разобраться.
Первая глава, рассказанная Карповым, дает немного материала для анализа. Зато каждый факт здесь имеет особую ценность. Он несравнимо важнее тех, которые жизнь начнет нанизывать в последующие годы. Ведь именно в первые три-пять-семь лет (это уже крайний срок) в ребенке вырабатывается отношение к морали, формируется чувство гармонии, наконец, складывается система мышления.
Если же учесть, что Карпов был болезненным ребенком, что его энергия была ограничена, то, естественно, что его уделом стала созерцательность.
Означает ли это, что он плохо развивался?
Разумеется, нет. Природа всегда находит возможность компенсации. Я убежден, что результат этого созерцания (в случае Карпова это несомненно, но и вообще) выше, чем искусственное прививание навыков к размышлению, которые родители обычно стремятся воспитать в детях, чья живая непоседливая природа этому, как правило, сопротивляется. Самым важным для развития Карпова было то, что его не торопили, не насиловали.
Стремительный взлет, без которого мы не представляем судьбы Карпова, начался где-то с двадцати лет. А до этого было все то же неспешное, целеустремленное развитие. Только если в первые годы жизни его обеспечивало созерцание, то в последующие – игра. Шахматы.