Глава вторая
Глава вторая
Когда в моей жизни появились шахматы?
Мне кажется, они были в ней всегда.
Вот еще один предмет, который в моем детском представлении был неотделим от отца.
Шахматы были единственной частью его мира, которая всегда была в моем распоряжении; всегда рождала ощущение, что вот он сейчас войдет, увидит, что я играю шахматными фигурами, и улыбнется так, как это умел делать только он – и ласково, и подбадривающе, и в то же время с ощущением собственной силы и ответственности, – улыбнется и скажет: «Играй! Играй, сынок! Это всегда хорошо. Только потом не забудь пересчитать фигуры и положить их на место. Порядок должен быть во всем».
Вот к чему он меня так и не смог приучить – это к порядку. Может, слишком редко и помалу мы виделись; может, чего-то не доставало во мне…
Вначале шахматы были для меня просто забавными фигурками, которые я персонифицировал, разыгрывая ими живые сцены. Но уже годам к четырем бытовая тематика ушла из этих игр, уступив место военной. Уверен, что если в доме были шахматы, то нет такого мальчишки, который не пережил бы этого увлечения. Что и неудивительно: ведь шахматы – это школа войны, это школа иерархии, это школа распределения, исполнения и подмены ролей.
Как приятно не просто участвовать, но быть демиургом целого мира! Творить этот мир, его законы, подчиняться им – и тут же перекраивать их свободной, властной рукой. Помню, как в постели часами, сотворив из одеяла сложный ландшафт, я проводил маневры, устраивал засады. Разведчики пытались проникнуть в лагерь врага, и горе им было, если их обнаруживали: конница легко настигала их и затаптывала насмерть. Тогда в разведку шли мужественные офицеры, сопровождаемые своими верными бойцами, которые в случае чего могли прикрыть командира, дать ему добраться до своих. Потом офицеры возвращались уже во главе крупных отрядов, шли прямо на пушки, сомкнув строй, не уступали коннице врага, шли напролом, потому что пришел их час, и они знали: уж теперь-то вражескому генералу не скрыться…
Поразительно, какое великое множество часов было отдано этой игре, но я никогда потом не жалел о них. И сегодня тоже не считаю их потерянными, хотя еще играл в эту шахматную войну и в десять и даже – мне кажется – в одиннадцать лет, когда уже не просто играл в шахматы, но был кандидатом в мастера и имел четыре года стажа в сборной Челябинской области.
Это был всегдашний праздник души, неиссякаемый источник положительных эмоций, порою бесценных, в особенности после обычных детских неприятностей, которые я всегда переживал тяжело, или во время болезней, когда бодрость духа важнее любых лекарств. И это была школа творчества, школа смелого обращения с материалом, наконец, школа личной свободы: моих родителей никогда не смущал мой инфантилизм, они словно чувствовали, что для моего не совсем обычного развития именно эта форма – самая естественная. Они не торопили мою взрослость – и я пережил эту болезнь легко. Инфантилизм перегорел во мне весь, без остатка.
В-третьих, именно в этой детской забаве во мне родился игрок, родилось понимание игры, ее законов, родилось ощущение ее стихии, чувствование сил, которые делают в ней погоду, родилась способность слияния с игрой, способность жить в ней естественно и свободно. Разумеется, все это созрело потом, когда я узнавал все новые игры, открывал и формулировал для себя их общие законы (надеюсь, понятно, что речь идет не о правилах), но посеяно это было в далеком детстве, в складках одеяла на моей короткой железной кроватке. Это я знаю точно. Ведь я помню, как менялись принципы той игры, как она становилась (не внешне, но внутренне) совершенней.
Это был мой первый испытательный полигон.
Но ведь я знал, всегда помнил, что, кроме войны шахматными фигурами, есть еще и игра этими же фигурами на клетчатой доске – игра, которой увлекаются взрослые, игра непонятная и таинственная, и потому тем более завлекательная.
Я ее познаю, как зритель.
На большее и не претендую: родители убеждены, что раннее приобщение к шахматам – слишком большая нагрузка для моих детских мозгов. Мне сказали «нельзя» – и я не спорю: в нашем доме не принято что-либо повторять дважды.
Но смотреть я имею право.
Шахматы – это отец; значит, и наблюдать их я могу лишь изредка, когда он приезжает из Москвы на побывку. В такие дни, почти ежевечерне, к нам заходит кто-нибудь из его друзей, и они сражаются подолгу, иногда и за полночь засиживаются.
Мое место – на коленях отца. У нас договор: меня пустили, но я не мешаю. Я сижу смирно. Это трудно, но я стараюсь. Я радуюсь любому разговору – тогда и мне можно что-нибудь сказать, разумеется, не по смыслу позиции, не по плану игры – в этом я пока ничего не понимаю, – но я говорю первые попавшиеся слова с единственной целью разрядиться, напомнить, что я есть, что я здесь и увлечен тем же, чем и они, и что я очень люблю отца. И когда они смеются – я тоже смеюсь, причем громче всех. И когда они отвлекаются от партии, затевая какой-нибудь разговор, я получаю возможность провести на столе привычную боевую схватку, естественно – только сбитыми фигурами. На столе это не так интересно, как на постели: нет тайны. Утяжеленные в основаниях свинцовыми пробками, на столе фигуры обретают избыточную устойчивость, в них проявляются непривычная агрессивность и столь же непривычная лень; до последней возможности они манкируют своим долгом, но, если их все же удается втянуть в схватку – бьются с непонятной мне жестокостью.
Но вот разговор закончен, и в тот же миг – на полулете, на полуударе – замирает моя схватка. Договор есть договор. Тем более что я понимаю: происходящее на шахматной доске несравненно интереснее стычек фигур на столе.
Почему мне нравится наблюдать за шахматной игрой?
По многим причинам.
Я ощущаю гармонию этой игры. И не только гармонию изначальной позиции, строгость и печаль которой обещают последующий взрыв страстей. Я ощущаю гармонию перемещений пешек и фигур. Их незримое и покуда непонятное мне, но совершенно реальное сцепление. Но иногда впечатление гармонии пропадает. Я еще не понимаю, в чем тут дело, но чувствую – что-то не так. А потом по напряжению отцовских колен, на которых я сижу, по отчуждению руки, обнимающей меня, понимаю, что и он увидал неладное и ему не нравится собственная позиция. У него – понятно – опыт; а откуда это у меня?
Мне нравится справедливость этой игры. Она никому не отдает предпочтения. Снова и снова я убеждаюсь: на чьей стороне дольше сохраняется гармония – тот и побеждает. Не число пешек и фигур – именно гармония, которая собирает в фокус всю энергию оставшихся бойцов, – именно она берет верх даже над численно превосходящим противником.
Мне нравится доброта этой игры. До самого последнего мгновения, до самого последнего хода она оставляет даже безнадежно проигрывающему его шанс. Тот, кто играет до конца, всегда может рассчитывать на счастливый исход, – это мне понятно.
Постепенно я самостоятельно открываю правила этой игры.
Не специально; если наблюдать шахматные партии из вечера в вечер, это происходит само собой. Просто в какой-то момент я начинаю понимать техническое исполнение почти любого хода (я не смог, а точнее сказать, не успел самостоятельно постичь только две вещи: рокировку и взятие пешки на проходе, – их растолковал мне отец), но конечный смысл этих ходов в партии мне еще далеко не всегда ясен.
Потом – словно изображение на фотографической печати – начинают проявляться принципы борьбы в этой игре. Тут мне проще: ведь у меня большой опыт шахматной войны в моей постели, и, сопрягая его с критерием гармонии, я начинаю доискиваться до смысла наблюдаемых мною ходов.
Понятно: пешки не только создают рисунок для всей картины, они – еще и почва, фундамент любой позиции. На них опираются, за ними прячутся, ими пробивают любые преграды. Но при этом чрезвычайно важно следить, как бегут точки через пешечные построения (если даже пешки разорваны, что не имеет значения, – главное, чтоб они не нарушали внутреннюю гармонию позиции, чтоб они были связаны общей идеей), как энергия сгущается в тех местах, где пешки островками вклиниваются в расположение врага и стоят насмерть.
И с офицерами знакомая история. Офицеры (почему взрослые называют их «слонами», я пойму еще очень нескоро), словно пулеметчики, должны занимать ключевые позиции, поддерживая оттуда свою пехоту. А уж если пулемет добирается до вражеского лагеря – можно не сомневаться, что именно там самое слабое место обороны.
Конница должна стоять в засаде – это тоже понятно. Она пугает не столько своей силой, сколько непредсказуемостью. И ее атаки – это чаще просто демонстрации. Но при этом нужно глядеть в оба, не пропустить момент, когда ей нужно трубить отход, потому что для врага нет большего удовольствия, чем, заманив твою конницу в ловушку, расстрелять ее в упор.
Турки (ладьи) казались мне тупыми и самонадеянно прямолинейными, избыток силы избавлял их от необходимости фантазии. Сила есть – ума не надо. Они уповали на свою массу, как мальчишки из нашего двора, которые все были значительно старше и крупнее меня, и потому ни в каких своих затеях пока не брали меня в расчет. Про турки было заранее все известно, поэтому я не любил, а только терпел их, да и то с условием, что они не злоупотребляют своей неуклюжестью. Впрочем, иногда их выкатывали в самую переднюю линию на прямую наводку, – и тогда у меня к ним появлялись и симпатия, и интерес.
Сложные чувства я испытывал к королевам.
В моей постельной войне для них не было места: они были беспомощны и легко уязвимы в схватке, любой переход по трясине одеяльного ворса был им не под силу; я даже не искал им роли. В той же игре, которую я наблюдал с отцовских колен, я не мог не оценить их удивительную способность организовывать вокруг себя шахматное пространство, их колоссальную энергию, с помощью которой они могли оживить любую позицию; наконец, я чувствовал, что их возможности потому и велики, что королевы как бы воплощают собой совершенство.
Но мою детскую душу смущала их очевидная элитарность. Я ощущал, что они из какого-то не моего, иного мира. Из другого теста.
Во время шахматной войны я легко перевоплощался в пешки и чувствовал, что это – мое. Мне импонировала их самоотверженность и готовность к самопожертвованию; в них – маленьких – я узнавал себя; в их стойкости и упорстве я утверждал себя, свой крепнущий характер. И когда я водил офицеров в бой, я наблюдал их как бы со стороны – мне никогда не хотелось в них перевоплотиться. Надо понимать, я уже тогда был воинствующим демократом.
А роскошь, вальяжность, царственная сила королев заставляли меня поневоле глядеть на них снизу вверх – и я не мог с этим примириться. Отдавая им должное, я ликовал, когда видел, что они не в силах пробить дружный пешечный строй; я торжествовал, когда пешка наносила смертельный удар этой шахматной Афине – и становилась на ее место, как бы топча ее прах. В такие минуты мне было не жаль той гармонии, которая при этом погибала. Я словно знал: истинная королева никогда не позволит себе погибнуть в начале игры, даже – в середине; она осознает свою ответственность хранительницы гармонии, свою цементирующую позицию функцию. И если она все же погибает – при этом должен быть нанесен врагу смертельный удар.
Наконец – король… Я долго не понимал его как цель, как приз. Это представление было напрямую трансплантировано из моих постельных войн в шахматную доску. И оно устраивало меня, пока я просто играл в шахматы, даже когда стал гроссмейстером. Но, готовясь к матчу с Робертом Фишером, сопоставляя его видение шахмат со своим, имея время не просто осмысливать конкретные шахматные позиции, чем профессионал занят большую часть своего рабочего времени, но и поразмышлять о шахматах, как о системе ценностей, – я понял, почему подсознательно фигура короля у меня всегда вызывала неудовлетворенность. Быть просто целью – для него мелко, быть жертвой – и вовсе глупо. Ведь он наделен не только исключительными полномочиями, но и исключительными возможностями. Другого такого бойца еще поискать. Если он – королева в миниатюре, значит, он тоже совершенство. А совершенство всегда обладает колоссальным энергетическим зарядом, следовательно – всегда служит организатором пространства…
Так я пришел к идее биполя в организации своей шахматной позиции. Когда в ней проявились два полюса – не только королева, но и король, – она получила новое сцепление и новую энергию. Значит – и целостность ее (близость к совершенству и способность самосовершенствоваться) стала порядком выше.
Впрочем, это отдельный разговор, к моему детскому становлению отношения не имеющий.
О том, как я был приобщен к шахматам, из зрителя стал участником игры, в нашей семье существует забавная легенда.
Напомню, что мне было отказано в этом праве из опасения, что шахматы могут стать чрезмерной нагрузкой для моих детских мозгов. Но – знать, как ходят фигуры, быть по призванию игроком – и не играть в шахматы?.. Это невозможно. И я стал играть сам с собою. Вначале только иногда – война, созданная мною и развивавшаяся вместе со мной, удовлетворяла меня вполне. Но в шахматах была неотразимость новизны и загадочность еще не познанного мною смысла. Я постепенно втягивался в них. Расставлял фигуры и ходил поочередно то белыми, то черными. Как это делал мой отец с друзьями.
Подозреваю, что первые десятки этих партий были калькой кроватной войны, просто вместо одеяла шахматы двигались, соблюдая правила, по черно-белым полям. Правда, пришлось слегка подкорректировать привычную стратегию: пешки не ходят назад, – этот принцип приучал к ответственности за каждый выпад моих верных солдат. Основной же план и действия остались неизменными, поэтому любое соприкосновение враждебных фигур заканчивалось кровопролитием. Поляна пустела с пугающей быстротой. Но когда с обеих сторон оставалось всего по нескольку воинов, и каждому теперь был особый счет, я умерял свой пыл и останавливался.
И начинал думать.
Потому что видел необходимость понять, каким образом у одной стороны сохранилось изрядное воинство, в то время как у другой – в два раза меньше. Значит, до этого я что-то делал не так?.. И я вспоминал порядок своих действий – ход за ходом, благо память позволяла, все в ней отпечатывалось с фотографической точностью. Очевидно, анализ не приносил результата, и суть своих ошибок я не мог ухватить, – такой вывод делать приходится, иначе как объяснишь, что и в следующий раз борьба на доске начиналась со столь же яростного смертоубийства.
Да, но ведь на этой остановке партия не заканчивалась. Силы пока были у обеих сторон, причем силы неравные, и мое чувство справедливости естественно склоняло меня на симпатию к слабой стороне. А реализовать эту симпатию было непросто. Поддавки мне претили. И вот тогда я открыл для себя значение и цену пространства на шахматной доске. Только оно позволяло маневрировать, создавать угрозы, не входя в непосредственный контакт, отвлекать ложным маневром, чтобы вдруг – поменяв направление – нанести настоящий удар…
Естественно – это не осознавалось; естественно – это собиралось по крупицам. Накапливалось опытом, превращалось в знание. Знание не сформулированное, но, тем не менее, существующее во мне вполне реально, поскольку в следующий раз я уже пользовался им автоматически.
Но это шахматное самообразование продолжалось недолго. Если вначале мама не придавала значения моим играм на доске, тем более, что и случались-то они редко, то однажды она обратила внимание, что я вожусь возле доски достаточно долго. Она пригляделась – и поняла, что я не просто балуюсь, не просто, подражая взрослым, имитирую игру, – она поняла, что я действительно играю… Насколько это занятие близко к настоящим шахматам, она выяснять не стала. Вспомнив опасения насчет моих мозгов, она решительно забрала доску – и делу конец.
Так, очевидно, она посчитала.
Но яд шахмат уже вошел в меня, да и сладость запретного плода ведь общеизвестна. Короче говоря, я уже заболел шахматами и не имел ни малейшего желания отказываться от этого наркотика.
Выход мне даже не пришлось искать. Он открылся естественно как выражение моей сущности, как воплощение самого яркого из проявившихся у меня в детстве качеств – памяти: я стал играть в уме.
Оказалось, что это нетрудно.
Я видел доску, видел фигуры. Они послушно исполняли любой задуманный мною маневр. А поскольку это не требовало от меня ни малейшего напряжения, то я и не видел в этом ничего особенного. Я не сомневался, что играть в уме умеет любой шахматист, а уж взрослые – тем более.
Как-то так совпало, что именно в это время я заболел. Обычное дело. Вылезать из-под одеяла мне, конечно, не позволялось, и мои возможности в ведении военных действий были весьма ограниченными. Вместо просторов кроватки, на которых ничего не сдерживало мою фантазию, я мог пользоваться всего небольшим пятачком. Я двигался к стенке и ложился на бок, чтобы доступная для игры территория получалась побольше, но все это было не то. Я был лишен маневра и возможности строить сюжет; все сводилось к скоротечным схваткам; их привлекательность из-за частого повторения резко девальвировала, а лишенная мысли динамика не могла разбить скуку.
Выручили шахматы.
Вдруг оказалось, что в них можно играть сколь угодно раз подряд – и при этом они не надоедают.
Это было поразительное открытие.
Разумеется, только сейчас я перевожу в слова то чувство, которое овладело мною тогда. Чувство мореплавателя, уверенного, что открыл небольшой островок, и внезапно осознавшего, что это край огромнейшего материка. А тогда я просто радовался, что могу снова и снова наслаждаться процессом игры, варьировать планы и разрушать их контригрой, хитрить с самим собою, отдавая слабой стороне больше энергии своей души.
Когда ребенок болен и ничем не занят, он обычно куксится и требует к себе внимания или томится в полудреме. А тут моя мама обратила внимание, что ее сын ведет себя как-то необычно. Я не спал, но с игрушками не возился, а просто лежал с отрешенным видом. Все бы ничего, но тут она вспомнила, что какое-то время назад – может, полчаса, а может, и больше часу прошло, – она уже видела меня таким…
Мама встревожилась, окликнула меня, но я только отмахнулся. Подойдя, она ощутила во мне напряжение. Ее ребенок думал!.. Этому бы обрадоваться – что вот, мол, пришла пора, – если б не интенсивность… Она не знала, как быть, стояла и смотрела на меня, и вдруг ее озарило:
– Ты играешь в шахматы?..
Я кивнул утвердительно и сделал знак рукою: не мешай.
– Прекрати немедленно!..
Когда на тебя кричат – разве можно думать? Я перестал. Но когда мама ушла, я повернулся к стене, чтоб она решила, что я сплю, восстановил в памяти позицию прерванной партии и, как ни в чем не бывало, продолжил свою игру.
К чести моих родителей, надо сказать, что они реалистически оценили положение и поняли бессмысленность запрета. В любом случае ситуацию следовало взять под контроль. И в тот же вечер отец подсел к моей кроватке с шахматной доской, расставил фигуры и сказал:
– Ну, сынок, покажи, что ты умеешь…
Была поздняя осень. Мне шел пятый год.
Пока рассказ о шахматах не увел меня из детства, скажу еще несколько слов о своем здоровье. О нем столько писалось в связи с моими успехами и неуспехами, что, наверное, неплохо бы, чтобы стала известна и моя точка зрения на этот предмет.
Мама говорит, что я родился здоровеньким. Во всяком случае, в первые месяцы жизни серьезных проблем перед нею не возникало. Но потом я заболел коклюшем, причем в тяжелейшей форме. Мое состояние ухудшалось буквально на глазах. Я не приходил в сознание, задыхался, изо рта шла пена – медицина, как водится, была бессильна, – и педиатр (я хорошо помню эту милую женщину, поскольку в детстве другого врача не знал) сказала это моей маме. Какими словами можно сообщить матери, что ее ребенок сейчас умрет, – представить не могу, но как-то она это сказала…
В то время были еще живы обе мои бабки – и по материнской, и по отцовской линии. Надо полагать, они были женщины не только набожные, но и решительные. Как это так – хоронить некрещеного ребенка! И они настояли, чтобы крещение состоялось немедленно.
Был ноябрь. Ночью выпал снег. Заутреня кончилась давно, церковь успела выстыть. Как говорили очевидцы, только что пар изо рта не шел. Можно представить, какой была вода в купели.
Бабки знали попа и изложили ему ситуацию. А поп оказался бывалым. «Все сделаю, как надо, – сказал он, – а там Господь рассудит». И он окунул меня в купель с головой, да еще и придержал под водою – чтобы искусственно задержать дыхание.
Стресс получился на славу. Я заорал на всю церковь, поп засмеялся: «Будет жить!» И действительно, пена и кашель прекратились, словно их отрезали, и я в несколько дней поправился.
Вот такое чудесное исцеление.
Но болезнь сделала свое дело: моя носоглотка на всю жизнь осталась слабой – простуды, гриппы, фарингиты, риниты стали моими буднями, моей нормой. Я к ним настолько привык, что практически перестал замечать и не считал помехой в своей шахматной деятельности.
Так продолжалось до тридцати лет.
Я слышал, что для каждого человека, ведущего напряженный образ жизни и не обращающего внимания на здоровье, есть какая-то граница. До нее организм функционирует вроде бы нормально, за нею – вдруг начинает разваливаться. Обычно для мужчин роковой чертой считается сорокалетие. Я умудрился выйти за нее десятью годами раньше.
Впрочем, возможно, я драматизирую, возможно, это был только первый звонок. Потому что до поломок не дошло: организму еще было куда отступать. И когда давно накапливавшаяся усталость от борьбы с простудами серьезно нарушила во мне равновесие – в теле словно переключили какой-то регулятор. Организм перешел на иной, более экономический режим.
Я не сразу это заметил, потому что на спортивных успехах это еще не отразилось: как и прежде, я побеждал в крупнейших турнирах. Но цена каждой победы резко подскочила. То, что прежде я делал с легкостью, теперь стоило мне неимоверных усилий. Мозги были словно обложены ватой; чтобы заставить их работать, я напрягал всю волю. И тем усугублял ситуацию, поскольку тратил больше, чем имел. Внутри все чаще возникала какая-то пустота, все чаще вставал вопрос: как играть, если нет сил сосредоточиться, нет сил удерживать на важной точке свое внимание?..
Поневоле приходилось выручать себя стереотипами.
Стереотипами, которые всегда навевали на меня скуку, отчего я всеми мыслимыми способами их избегал, идя порою на вовсе уж непозволительный риск. Но риск требует зоркости, требует остроты ума; если их нет – и в голову не придет рисковать, даже мысли такой не появится.
Короче говоря, организм уже не справлялся с двойной нагрузкой – бороться с болезнями и обеспечивать достаточно высокий интеллектуальный уровень. Молодость прошла. Я-то пока считал и чувствовал себя молодым, но что-то действительно ушло с годами. Не отвага – но кураж. Вот уж что в самом деле я стал испытывать крайне редко и ощущал эту потерю едва ли не как самую серьезную за последние годы.
И вот однажды я прозрел. И осознал необычайно отчетливо: если я еще хочу играть в шахматы на высшем уровне – необходимо исправлять здоровье. Значит – отказаться от самого привычного из стереотипов: здоровье – от Бога; если оно есть – оно есть, если его нет – вертись с тем, что имеешь…
На медицину я не рассчитывал: я не представлял для нее интереса. Медикам подавай что-нибудь реальное, что можно разглядеть в томографе или на худой конец на экране рентгеновского аппарата, что можно отрезать хирургическим ножом или задавить химией. А я болтался где-то в пограничной зоне между здоровьем и болезнью. Чувствовал, что таю, а врачи только плечами пожимали: другие с этим живут – и ничего.
Оставался спорт.
Теннис, к которому я давно примерялся, плавание; зимой – лыжи, летом – бег…
Я разок попробовал – бросил (ведь каждый день столько дел! и каждое – поважней тренировки), попробовал еще раз – опять не пошло… К тому же первые попытки не встретили понимания у близких мне людей. В их представлении мой образ был неотделим от хилости и болезненности. А некоторые и вовсе доходили до крайности. Они говорили: будучи немощным, почти прозрачным, ты побеждал всех, значит, не в здоровье дело, а в чем-то ином, утраченном тобою. Вернись назад, найди утраченное – и все будет, как прежде…
Я выслушивал весь этот бред и находил в нем смысл. На какие только хитрости не пускаешься порою с самим собой – только бы ничего не делать.
Путь наименьшего сопротивления так привлекателен! Но я-то знал, что он – вниз, в никуда. Столько крушений, столько поломанных судеб повидал я у тех, кто ему отдавался. Оттуда возврата не было. Так что же: поддаться малодушию – и потом всю жизнь думать, что вот был момент, когда еще можно было свернуть, был шанс еще раз испытать судьбу – а я его не использовал?.. Но ведь я чувствовал, интуиция мне подсказывала, что выработал свой ресурс, свой потенциал еще не до конца. Далеко не до конца!
На эти колебания я потерял около двух лет. Кроме времени, я потерял звание чемпиона мира. Это был второй звонок. Я понял, что третий может оказаться последним – и взялся за дело. Исподволь, потихоньку, но регулярно – изо дня в день. Альтернативный путь вел вниз, этот – в неизвестность, но я уже знал, что пройду его до конца. Слава Богу, характер был во мне еще жив.
И тело отозвалось. Отозвалось буквально на самые первые, самые робкие попытки помочь ему. Уж оно ли меня не знало! – и, чтобы перевесить соблазны лени, поспешило мне навстречу вспышками непривычного отличного состояния.
Для этого не потребовалось себя истязать, терпеть, как этого требуют все современные спортивные тренеры; не понадобилось и месить в изнуряющих кроссах песок каспийских пляжей, как это практикует под палящим солнцем Гарри Каспаров. Нет! Чем бы я ни занимался: теннисом или бегом, плаванием или гимнастикой, – я ловил тот темп, ту пластику, ту нагрузку, которые приносят удовольствие, – и дело пошло.
Именно тогда я впервые подумал: ведь я всегда считал, что беру от жизни сполна – все, что мне отпущено, а тут выясняется, что отпущено-то мне было несравненно больше… Сожалеть об этом нет смысла, но помнить – необходимо. Ведь это была бы совсем иная жизнь и иная судьба.
Впрочем, я чувствовал, что и теперь еще не поздно откушать этого пирога.
Впервые в жизни у меня появилась перспектива гармонии духа и тела не на том жалком уровне, который мне позволяло тело, а на том, который был заложен в моей природе.
На большее чем на гармонию, я не претендую.
Потому что гармония предполагает такое состояние тела, при котором оно не только перестает быть причиной неудач, – оно вообще перестает быть объектом внимания. Тела при этом как бы нет, человек свободно воплощает себя, свободно поднимается на уровень своих духовных притязаний.
Хочу сразу уточнить: я не имею в виду совершенство. Хотя бы потому, что всегда очень скромно оценивал отпущенное мне природой. Другим она дала больше – вот их пусть это и заботит. И, может быть, сознание ограниченности своих возможностей и было причиной того, что о столь высоких материях я размышлял очень редко. Проще говоря, по натуре я прагматик и практик. Жизнь – то есть, природа, заставляет быть таким! Ну, а если все же подобные мысли у меня возникали, так только в связи с шахматами. Но и тогда они имели не конкретный, а общий характер. Ведь шахматная партия создается не одним человеком, а двумя, и не в сотрудничестве, а в борьбе, в противодействии, в разрушении планов соперника. Как же можно говорить о совершенстве через разрушение?
И все же иногда совершенство – или нечто близкое к совершенству – возникает на шахматной доске. Откуда? Его рождает созидательная идея. В любой красивой шахматной партии она присутствует непременно, и, как показывает практика, чем истинней такая идея – тем больше в ней энергии, тем она непобедимей. А вот сплетение и взаимное обогащение двух противоборствующих созидательных идей и является дорогой к шахматному совершенству.
Вынужден повторить, что во время партии об этом обычно не думаешь. Может быть, и зря: хотя проигрывает, как правило, тот, кто ошибается последним, все же большие шансы на победу – даже при технических огрехах – остаются за тем, чья созидательная идея плодотворней, точнее раскрывает сущность ключевой позиции.
Сейчас, спустя столько лет после начала той работы по восстановлению себя, могу сказать, что я потерял ощущение возраста. Я чувствую себя лучше, чем в двадцать лет, и могу гораздо больше. Тело перестало быть мне помехой; я смело полагаюсь на него, потому что оно меня практически не подводит. Оно готово тянуть любой воз, в который впряжется моя душа. Я возвратился на высший шахматный уровень; я стою на нем прочно и со спокойной уверенностью жду схватки со своим главным соперником. Все будет хорошо, если не подведет душа: иногда я ловлю себя на том, что уже без прежнего интереса отношусь к этой борьбе. Ведь все это уже было! – и не раз; все испытал, все знаю; скучно, братцы, иногда бывает!.. Может быть, и в самом деле нужно взять на регистр выше – выше конкретных партий, конкретных матчей, выше борьбы с Каспаровым – и больше думать о совершенстве? Вот уж где не соскучишься! Но как узнать тот разумный предел, на который можешь претендовать? Как соразмерить свои возможности и свою мечту? Или мечта – это и есть мера наших истинных возможностей?
Впрочем, надо закончить о болезнях, чтоб уже больше не возвращаться к ним в этой книге.
Хотя я болел часто (можно сказать, что болезненное состояние было для меня перманентным, было моей нормой), до больниц дело не доходило. За всю жизнь я побывал в больницах лишь дважды: с сотрясением мозга (поскользнулся зимой на обледенелом булыжнике) и с дифтерией. Чуть не случился и третий, когда у меня в семилетием возрасте врачи обнаружили ревмокардит. Они так застращали моих родителей, что те немедленно повезли меня в больницу. На мое счастье, там был карантин из-за какой-то инфекции, а другие отделения переполнены. Положить меня не отказывались, но советовали повременить. Да и у моих родителей – пока ехали в больницу и по отделениям мытарились – пыл поугас. Они решили отложить это дело на неделю-другую, потом до лета, чтобы это не помешало моей школе, а там взял верх знаменитый русский «авось»: авось обойдется и так. И в самом деле – обошлось. Я до сих пор точно знаю – тьфу-тьфу-тьфу, – где у меня сердце, а эту историю мы с мамой вспоминаем каждый раз, когда врачи начинают стращать кого-нибудь из наших близких ужасными болезнями. Мы не ставим под сомнение компетентность врачей, но то, что некоторые из них, набивая себе цену, любят материализовывать призраки, – несомненно.
А болеть дома я любил.
Почему? – сейчас даже затрудняюсь сказать. Ну, в школьные годы объяснить это еще так-сяк можно: не вставать рано, не сидеть на уроках – уже приятно. Но ведь и до школы постельный режим не вызывал у меня отрицательных эмоций. Возможность играть в шахматы и в войну? – но ее не прибавлялось; она не была напрямую завязана на здоровье. Вот разве что общение с мамой. Его количество не менялось, но качество несомненно становилось другим. Это вовсе не означает, что я был обделен маминой нежностью, – уж на нее-то по отношению ко мне мама была щедра. И мама, и сестра, и отец. Да и вообще от тех лет у меня сохранилось впечатление, что меня любили все. Но ведь нежности никогда не бывает слишком много, и я – как опытный ловец, как чуткий индикатор – реагировал на малейшее ее изменение.
Разумеется, мама меня старательно лечила. Ее действия были отработаны до автоматизма. Но я ко всем этим компрессам, таблеткам, микстурам, горчичникам и банкам настолько привык, что эмоционально на них никак не реагировал. Единственное, чего я категорически не принимал, – это традиционное на Руси лечение простуды гонкой пота. Забавно, что отец считал этот метод панацеей и пользовался только им.
У мамы на этот случай всегда хранилась неприкосновенная банка малинового варенья и бутылка кагора. Когда отец заболевал и жаловался на ломоту в теле, мама на ночь глядя заваривала крепкий чай, от души разводила в нем малиновое варенье, затем половина на половину смешивала его с горячим кагором, и, все это выпив, отец забирался в постель, закутываясь так, чтоб только глаза и нос были наружу. И потел. Потел так, что простыни можно было выжимать. Чтобы вытерпеть эту пытку и не проделать в покрове хоть малейшей дырочки, нужно было иметь крепчайшие характер и сердце. Отец их имел. И наутро – как ни в чем не бывало – совершенно здоровый отправлялся на работу.
Но тут я пошел в маму. Вот уж чем мы оба никогда не могли похвалиться – так это терпением. И даже величайшая любовь к отцу и готовность во всем ему подражать не могли меня заставить пройти эту пытку до конца. Ни разу.
Так на чем же мы остановились?
На том, что однажды вечером отец подсел ко мне с шахматами, расставил их на доске и сказал: «Ну, сынок, покажи, что ты умеешь…»
Первая партия!
Я был в таком восторге от самого факта игры с отцом – ведь это же было осуществлением давней мечты, – что первую партию провел буквально как в бреду. Я торопился, я спешил показать, что я умею; я хотел поразить отца тем, что умею все. Я хватался то за одну, то за другую фигуру, но не от обилия планов, а от избытка чувств. Потом я словно очнулся – и увидал, что моей армии фактически нет, и самое главное – я не помнил, когда и куда она делась; армия же отца почти не пострадала, только выдвинулась вперед и занимала, как мне показалось, всю доску.
Это был ужасающий разгром, причем, как я сейчас понимаю, отец был к этому почти непричастен. Он лишь следил за тем, чтобы его фигуры доминировали, контролировали доску, чтоб они не попадали под мои слепые ходы. Значит, это был не столько разгром, сколько самоубийство.
Но отец не акцентировал на этом внимания, не довел игру до мата, не зафиксировал результат. Он дипломатично («что-то маловато у нас фигур осталось – играть почти нечем…») предложил мне компромисс, а я, не понимая его смысла, интуитивно за него ухватился.
– Но ты же видел, папа, как мои сражались?
– Они сражались темпераментно. И бесстрашно. Только я не понял, чего хотел их полководец. Давай-ка все сначала, только ты, сынок, не спеши…
Получилось, что в той, самой первой нашей игре смысл был в ней самой, в ее процессе, в самовыражении через игру, в нашем с отцом общении через игру. Результат как фиксация соотношения сил уступил место эмоциональной оценке. Кто бы мог подумать, что это останется во мне навсегда! Урок благородства (потом – уже чемпионом мира – сотни раз во время сеансов я буду изо всех сил стараться не выиграть у самого маленького – и сам предлагать ему ничью), урок понимания, что хоть цель игры – победа, высший смысл ее – в самовыражении, значит – в обретении внутренней свободы.
Тем самым я получил от отца ключ, как снимать главное противоречие в нашем деле. Ведь игрок (а я уже тогда был игроком, хотя осознал это лишь десять лет спустя) должен победить. Он ради этого играет. Но к игре его влечет все-таки не неуемная жажда побеждать, не желание самоутвердиться за чужой счет – к игре его влечет сама игра, ее процесс, ее воздух. Игра примиряет его с жизнью, с ее рутиной, бестолковостью, скукой и неминуемым поражением в конце. Значит, игра – это не побег из действительности, не игра в жизнь и даже не суррогат ее; игра – это идеальный образец жизни, ее эталон; в ней есть все, даже бессмертие.
Разумеется, столь высокие материи от меня были тогда далеки, и пройдет еще много лет, прежде чем во мне заговорит потребность осмыслить, конкретизировать в словах мое ощущение, восприятие и понимание жизни. Но я хочу сказать, что семена были брошены уже тогда. Что, если б я узнал шахматы не от отца, а как-то иначе, если б я не получил от него тех первых уроков, причем не в назидательной форме, не в форме нравоучения, а как естественную норму поведения, которую именно так и воспринял и охотно сделал своей? Что, если б мое вхождение в шахматы произошло как-то иначе? Думаю, и результат был бы иным (каким именно – разве теперь узнаешь?), и я бы стал другим.
Итак, мы снова расставляем шахматы, и я, едва прикоснувшись к пешке e2 (я еще не знал, что начинать игру можно и другими ходами), тут же забыл наставления отца и отчаянно бросился вперед. Но теперь отца это не устроило. По его представлениям в основе любого дела – в том числе и игры – был порядок. Система. Он считал педантизм гарантией хорошего качества работы, и, поскольку взялся обучить меня шахматной грамоте, намерен был исполнить это так же добросовестно, как и все, что он делал.
«Не спеши, – сказал он. – Сперва подумай – потом ходи».
Элементарнейшая вроде бы заповедь. Я понял ее сразу – и смысл ее, и правоту, но исполнить не смог. Какой-то чертик сидел во мне, и, едва приходила моя очередь ходить, он тут же толкал мою руку для немедленного ответного действия.
Короче говоря, в этот вечер выяснилось, что умел я очень мало. Умел ходить, умел бить, умел строить самые примитивные планы. Но учитывать чужую мысль, чужую волю, представлять чужой план – пока это было за пределами моего горизонта.
Какой соблазн! – описать стремительное становление чудо-ребенка, показать, как он все хватает буквально слету, с полуслова, как вчерашний малыш-неумеха превращается в непобедимого шахматного бойца, в игрока, которому открыты все неписаные законы Игры…
Увы. Врать не хочу, а правда была куда прозаичней. И правда была в том, что мое шахматное развитие шло обычно, неспешно, – вероятно, не быстрее, чем у других. Мне потребовалось почти три года, чтобы догнать отца и играть с ним на равных. Целых три года! – а ведь он был несильным игроком; в свои лучшие времена он играл приблизительно в силу второго разряда. Крепкий любитель – не более того. Правда, на равных мы играли недолго. Уже к восьми годам я брал над ним верх регулярно, а к девяти мы и вовсе прекратили наши шахматные поединки, поскольку они утратили спортивный интерес: игра шла в одни ворота.
Читатель вправе спросить: нет ли здесь противоречия? С одной стороны, я утверждаю, что мое шахматное развитие шло обычными темпами, с другой – мое шахматное развитие не остановилось на каком-нибудь втором или даже первом разряде, как у огромного большинства сильных любителей, я еще в детстве опережал всех сверстников, а затем и взрослых, и довольно уверенно и быстро поднялся на шахматный трон. Почему? Что способствовало преодолению барьера заурядности, который останавливает почти всех?
Противоречия нет.
Уровень овладения игрой зависит:
1) от количества партий, в которых вы участвовали, и
2) от качества их, причем под качеством в данном случае я понимаю специфическую познавательную пользу, которую вы из них извлекли, иначе говоря – творческий КПД этих партий.
Когда я утверждаю, что мое шахматное развитие шло обычными темпами, это значит, что для подъема на каждую очередную ступень в овладении шахматным мастерством я должен был сыграть определенное количество партий. Для одних это число больше, для других – меньше, но в общем некий диапазон существует. Так вот, если мои друзья, мои товарищи по двору сыграли свою первую тысячу партий, скажем, за три года, то я этот порог одолел месяцев за шесть (хотя на самом деле я думаю, что мне понадобился срок значительно меньший). Я играл сам с собой, я играл с отцом, я играл со всеми; они любили смотреть – а я играл. Я делал все, что мог, – только бы не быть зрителем, а участником борьбы. Именно этим невероятным темпом я сжал время во много раз. Одного этого было достаточно, чтобы у окружающих возникло ощущение феномена вундеркинда.
Но ведь мою лодку гнали не один, а два движка. Мои товарищи играли в шахматы для удовольствия, я – тоже; удовольствие они получали от процесса игры, я – тоже. Но если для них все с удовольствия начиналось и удовольствием завершалось, то для меня – как и для любого истинного игрока – удовольствие было неотделимо от победы. И если они проигрывали, то для них это был просто проигрыш и ничего более, тогда как для меня любой проигрыш был неудачей, которой быть не должно, но раз уж она случилась – значит, я где-то ошибся, значит, нужно в этом разобраться и ошибку понять, чтобы не сделать ее впредь.
Жившему во мне игроку эмоций от процесса игры было слишком мало для удовлетворения. Я должен был побеждать, побеждать непрерывно, побеждать всех; а для этого найти алгоритм успеха, свою комбинацию «тройка, семерка, туз», против которой не устоит никто. И если мои товарищи думали о шахматах только в процессе самой игры, за доской, то я – так мне сейчас представляется – постоянно жил в атмосфере шахмат, они все время были со мной, если не в центре, то на периферии сознания.
Что же из этого следует?
Во-первых, новое качество в моей игре возникло не столько как следствие статистических процессов (знаменитый закон перехода количество в качество – утешение, компас и прибежище всякой трудолюбивой посредственности), сколько как результат целеустремленной работы.
Во-вторых, энергия, которую я вкладывал в каждую партию, тем более в отдельные, ключевые ее ходы, рождала необычную для моих сверстников плотность игры. Она, эта плотность, становилась для меня привычной и потому нарастала с годами.
В-третьих, вначале неосознанно, а затем все более сознательно я искал гармонию в том, что происходило на шахматной доске. Я еще не понимал ее тайны, но плоды гармонии – неистребимая жизненность и неотразимая победоносность – были для меня очевидны.
Не правда ли, этот маленький «букет» все-таки претендует на исключительность?
Только на первый взгляд.
Только в сравнении с тем, что привычно, что мы видим в окружающих нас людях.
В сравнении с банальностью.
Я не хочу сказать худого о товарищах моего детства. Они одарили меня своей дружбой, они никогда не подавляли меня – самого маленького и самого младшего в компании. Напротив – они всячески поддерживали и поощряли меня. Это их снисходительное благодушие и любовь создали тепличную атмосферу, в которой я поднимался как на дрожжах, развивался свободно, не ведая боли и уколов ревности. Не знаю, сколько им было дано, уж во всяком случае не меньше, чем мне! – это были здоровые, ловкие и толковые ребята. У них все получалось легко и просто, без проблем, без видимого напряжения. Жизнь не требовала от них борьбы, не требовала преодоления. И вот я думаю: не это ли погубило задатки, которые в них безусловно были? И у них, и у меня внешне все было вроде бы одинаково: одинаковые обстоятельства, одинаковое воспитание, предположим – одинаковые способности. Но они – имея громадный выбор (который не осознавали), дезориентированные громадной собственной силой (которую не осознавали тоже) – выбрали линию наименьшего сопротивления. Даже не выбрали – поддались ей, поддались течению. Оно усыпило, убаюкало их. «Мышцы» их душ, не испытывая нагрузок, уже к юности одрябли; память, загружаемая лишь школьной зубрежкой, потеряла творческие функции, стала механической; мысль – не имея достойной цели, – выродилась в колоду стереотипов. Помните, как у Марка Твена, в «Принце и нищем», государственная печать, оказавшись в руках мальчика-люмпена, превращается в инструмент для колки орехов…
А я в это время бил в одну точку. Бил, бил и бил. Не потому, что я такой умный – так сложилось. Игрок стал кормчим моей души. А любой игрок знает, что путь наименьшего сопротивления никогда не приведет к выигрышу. Тем более – к крупному выигрышу. Просуществовать, продержаться, свести баланс так на так, – да и то при условии стабильного везения! – вот максимум, на который может рассчитывать в игре плывущий по течению. Что в основе этой философии? Выгода. Вот печка, от которой он пляшет; вот его истинная цель.
А ведь у игрока совсем иная философия, значит, и цель иная. Игрок играет для того, чтобы пережить приключение. Играя – он преодолевает. Преодолевая себя, обстоятельства, судьбу.
Только ради выгоды игрок никогда бы не пошел на все эти издержки. Сама по себе выгода ему скучна. Желанна – как и всякому нормальному человеку, но при этом и скучна. А поскольку истинный игрок ищет переживаний, провоцирует их, коллекционирует их, любая скука ему противопоказана. В том числе и скука ради выгоды. Поэтому, стоит ему ощутить, что скука встала за его спиной, он тут же прогоняет ее простым приемом: он повышает ставку. Независимо от карт, которые в это время находятся у него на руках. Натура сильнее расчета!
Где же здесь исключительность?
Я не вижу ее.
Любой истинный игрок талантлив – это безусловно. Он не выносит рутины, ищет новые ходы, испытывает себя, бросая вызов судьбе. Он не хочет и не может жить скучно. Ну и слава Богу! Что в этом особенного? Где, на каких скрижалях написано, что скука и банальность – это норма? Банальность бесплодна, значит, тормозит развитие, – и уже хотя бы поэтому не может быть нормой. Скука – сильнейший источник отрицательных эмоций и первый признак спада, она способна истощить и погубить любое живое дело, – значит, и она противопоказана норме. А что же такое норма? Это состояние, это ситуация, которые способствуют развитию, движут дело вперед. Порождают нечто новое.
Вот почему я считаю, что букет векторов (повторяю: интенсивность поглощения партией, целеустремленность в работе над проблемами, плотность игры и поиск гармонии), которые слитным усилием вначале подняли меня в шахматной игре над моими друзьями детства, а потом вынесли на шахматный трон, – это всего лишь норма.
Нормально, когда человек много работает.
Нормально, когда он вкладывает в работу душу.