ПОСЛЕ ОКТЯБРЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПОСЛЕ ОКТЯБРЯ

Хотя капиталистический строй в Москве пал, жизнь в течение некоторого времени все еще продолжала идти как бы по инерции. Часть интеллигенции была настроена враждебно к новой власти; но существовало и еще множество групп. Одни были уверены, что все это — на две — три недели и что большевики, как некое видение, пришли и уйдут; другие сочувствовали большевикам; третьи — их было меньше всего — понимали, что совершившийся переворот только начало длительной гражданской войны в стране, и находились на распутье.

Отзвучали последние выстрелы. На улицах появились рабочие в кепках и черных пальто, с винтовками на плече, висевшими дулом вниз, офицеры и юнкера, хотя и капитулировавшие и разоруженные, но еще не потерявшие бравого вида.

В Петровском театре «Миниатюр» Вертинский пел:

Я не знаю, зачем и кому это нужно, —

Кто послал их на смерть недрожащей рукой.

Одно за другим, потихоньку и как-то боязливо стали открываться магазины, рестораны, чайные, кафе. Все хорошие вещи стали исчезать. В магазине «Тэ вэра америкэн шо» на Кузнецком мосту, который раньше ломился от обуви, теперь были выставлены одни колодки да сапожная мазь; даже негр, обычно стоявший у входа в пышной форме, казался теперь — в кепке и поношенном костюме — каким-то землисто-серым и постаревшим. Только в одном кафе на Тверской по-прежнему кипела жизнь. Все столики были заняты. Очаровательные польки-официантки, с голубыми глазами и русыми волосами, в кружевных наколках и передниках, разносили блюда. Пахло крепким кофе, сдобными булочками, душистым английским табаком и хорошими французскими духами.

Были в Москве два знаменитых цирковых музыкальных клоуна — Бим и Бом — Радунский и Станевский. Один из них, именно Бом, основал это кафе, которое так и называлось: «Кафе Бом». Посещалось оно писателями, профессорами, адвокатами и крупными актерами. Вокруг этого сонмища московских звезд вихрем кружились мелкие звездочки — поклонники и поклонницы. Под стеклом на каждом столике лежали писательские автографы, на стенах, обитых кожей, висели портреты «знаменитостей», посещавших кафе. Сам Станевский — Бом, высокий, красивый, полный, выхоленный мужчина, с чисто польской учтивостью встречал посетителей.

Я готовился поступить в университет, начал писать и печататься. Всякий, кто переживал свою литературную весну, знает это ни с чем не сравнимое чувство, когда в руках у тебя журнал, где напечатан твой первый рассказ, а в кармане хрустят бумажки — гонорар, только что выданный кассиром. Солнце тогда сияет необыкновенно ярко (наперекор туману и дождю); все женщины выглядят необычайно хорошенькими; завоевание мира кажется совершенно несложным делом.

Именно в таком настроении, только что получив гонорар, я столкнулся в редакции «Журнала для всех» с писателем Алексеем Михайловичем Пазухиным.

Пазухин был высокий, представительный старик, в сюртуке, черном жилете, с тростью, украшенной золотым набалдашником, и в пенсне на толстом шнуре, которое несколько криво сидело на его большом красном носу. Он писал длинные сентиментальные романы из жизни купечества, печатавшиеся с бесконечными продолжениями в «Московском листке» и разных провинциальных изданиях. Был вдов, имел двух бледных хромоногих девиц-дочерей, жил в огромной, пыльной, полупустой и затхлой квартире.

Перед Пазухиным стоял человек, вдвое меньше его ростом, с сумасшедшими глазами и вздыбленными, седыми волосами — редактор «Журнала для всех» С. С. Семенов-Волжский, социал-демократ по убеждениям. Тыча пальцем в толстую рукопись, он кричал:

— И что вы их идеализируете, этих живодеров — замоскворецких акул! У вас что ни купец, то пуп земли.

Пазухин с достоинством поправил слезавшее с носа пенсне, выдержал паузу и, глядя сверху вниз на маленького Семенова, процедил:

— Какой же вы, собственно говоря, социал-демократ, если не понимаете прогрессивной роли буржуазии?

Семенов подпрыгнул.

— Так ведь то западная буржуазия! Она создавала культурные ценности, а ваши охотнорядцы только в трактирах лакеев горчицей мажут и зеркала бьют.

Пазухин дернул головой, как человек, потерявший терпение.

— Мне за этот роман Пастухов[3] пятнадцать тысяч дает.

— Ну и пускай дает. Только имейте в виду: власть захватили большевики, и никакого «Московского листка» не будет.

Это замечание и довело Пазухина до того предела крайнего возбуждения, за которым обычно полных и старых людей подстерегает мозговое кровоизлияние.

Он сделал шаг вперед, выхватил у Семенова рукопись, покраснел, потом побледнел и, вытянув руку в сторону редактора «Журнала для всех», произнес:

— Именно большевиков не будет, а «Московский листок» останется…

Потом сделал торжественный, как на сцене в придворных пьесах, поворот и, стуча тростью, удалился.

Семенов задумчиво почесал в голове и с очевидным раскаянием в голосе сказал:

— Не хватил бы старика кондрашка. Стар он, стар и ни черта не понимает… Проводили бы его немного… Сделайте это для меня…

Я догнал Пазухина уже на улице. Некоторое время мы шли молча. Потом он остановился и сказал дрожащим голосом:

— Страшные времена наступают. Последние. Дело не в убеждениях. Дело в праве писать о том, о чем хочется, что знаешь. Я знаю купцов, я о них пишу. Вы медик — изучите больных, будете вращаться среди врачей — пишите о врачах. Ведь вот Горький — самый левый писатель-большевик, а что написал. Вы читали его рассказ «Барышня и дурак» в «Солнце России»?

Я ответил, что не читал.

— Гуляет проститутка по улице ночью, ищет покупателя… И натыкается на нее этакий интеллигентный господин. Ей хочется скорее отработать и уйти домой. На улице слякоть, сырость, у нее калоши текут, руки озябли, а он к ней пристает с разговорами. Приходят в гостиницу, он платит за номер, она торопится сделать свое дело и уйти, а он опять с разговорами о жизни, о том о сем. Наконец он ей сует десятку, барышня хочет раздеться, а он берет шляпу, пальто и уходит. Ну, скажите, какая тут идея? А написано… — Он остановился, поправил пенсне и причмокнул языком. — Замечательно написано.

Мы дошли до кафе «Бом». Старик кивнул головой — зайдем…

Все столики были заняты. Только в углу, перед красным диваном, где за круглым столом сидел хорошо одетый полный мужчина, лет тридцати пяти с лишним, в очках, с несколько брезгливым выражением на бритом лице, были свободные кресла.

— Пойдем туда, к графу Толстому, — сказал Пазухин. — Там есть места.

Я, конечно, читал рассказы Алексея Толстого, видел его пьесы, но не был знаком с ним. Пазухин представил меня. Мы сели. Толстой ел молча.

Я много видел на своем веку людей, умевших поесть и выпить. Я знал таких, которые превращали гастрономию в науку, а процесс поглощения пищи — в священнодействие. Но я никогда не видел никого, кто ел бы с таким вкусом и так заражал окружающих переживаемым удовольствием, как Толстой. Он держал котлету де-воляй за ножку, завернутую в кружевную бумажку, и, обкусывая ее ровными белыми зубами, заедая зеленым горошком и запивая глотками белого вина, посматривал на нас с таким видом, точно хотел сказать: «Только не мешайте мне — я ем…»

Наконец он вытер губы салфеткой. Потом вынул трубку, постучал ею по столу и набил душистым английским табаком. Подошла официантка.

— Чашку черного кофе и рюмку кюрассо. Только, пожалуйста, настоящего.

Он закурил и повернулся ко мне.

— Читал я ваш рассказ. Вы на каком факультете собираетесь учиться?

Я ответил, что на медицинском.

— Горький мне рассказывал, что Лев Толстой, который очень любил Чехова, считал, будто медицинское образование мешает Чехову писать. И отчего это все доктора идут в литературу? Чехов, Вересаев, Елпатьевский, Голоушев?

Он пожал плечами.

Принесли кофе. Он сделал глоток, запил ликером, причмокнул, выдохнул волну душистого дыма и продолжал думать вслух:

— Между прочим, господа, если хотите писать как следует и чувствовать себя хорошо, следите за желудком. Настроение человека в значительной степени зависит от его пищеварения, вялый кишечник приводит к интоксикации организма, разливается желчь… Мечников это хорошо понимал…

Пазухин посмотрел на него пристально, поправил пенсне и уныло поболтал ложечкой в стакане чая с лимоном.

— Ну, какое может быть сейчас настроение? На каждом шагу натыкаешься черт знает на что.

И он с озлоблением рассказал о своем столкновении с Семеновым.

Толстой слушал внимательно. Потом задумался, моргая большими серыми глазами. Наконец, наклонился через стол всем своим большим телом.

— Семенов прав. Никакого «Московского листка» не будет, ваших купцов тоже не будет. И этого кафе не будет. Большевики задумали страшное дело, грандиозное: перестроить всю жизнь сверху донизу по-новому. Удастся ли им это? Не знаю. Но массы — за ними. Наши генералы, конечно, тоже сразу не сдадутся. Принято считать, что немецкие генералы гении, а наши — олухи. Ничего подобного! Наши генералы, конечно, в политике ничего не понимают, от занятия политикой их поколениями отучали, да и в жизни они дураки. Но дело свое знают, и будь у нас порядка побольше, не начни гнить империя с головы, не так бы у нас шла война с немцами. Так вот… (он допил кофе, отодвинул чашку), генералы, конечно, соберутся: «Как! Мужепесы взбунтовались! Свою власть хотят установить! А вот мы им покажем!» Солдаты за ними не пойдут. Но солдаты им пока и не нужны: они из офицеров и юнкеров создадут стотысячную армию. И какая это будет армия! Первоклассная (он закатил глаза). Римские легионы нашего времени.

Он помолчал, потом поднял руку с трубкой.

— Однако армия эта повиснет в воздухе. Ее никто не поддержит, рабочие и крестьяне не пойдут с ними, они поддержат большевиков. Триста лет висело у них ярмо на шее, теперь они его скинули, и никто, понимаете, никто им его больше не наденет. Да… — Он покачал головой, потом повернулся к Пазухину… — Купцы ваши, разумеется, закричат: караул, грабят! Побегут к банкирам в Европу и в Америку: спасите и наши и ваши деньги от большевиков!.. И те помогут генералам. И начнется кровопролитнейшая гражданская война. Страна наша большая, ярости накопилось много, сейчас оружие есть у каждого.

Пазухин уже давно слушал его с открытым ртом и вытаращенными глазами. За соседними столиками все повернулись в нашу сторону.

Наконец Пазухин дрожащим голосом спросил:

— Что же делать? Кто прав?

Толстой поправил очки, задумался.

— Не знаю. С точки зрения высших идей — справедливости, социального равенства и так далее, — правы большевики. Но все дело в том, как они будут осуществляться. Что касается меня, я не годен для такой борьбы. Мое дело — писать. А для того чтобы писать, нужно время.

Он помолчал и прибавил:

— Время, чтобы осознать и понять… Вот тут антрепренер один предлагает на лето поехать за границу. Вероятно, уеду…

Хорошенькая официантка Зося, уже давно стоявшая с подносом, наконец решилась подать счета.

Толстой посмотрел пристально на нее, потом на Пазухина.

— Так вот-с, Алексей Михайлович, что же вы намерены делать?..

Старик вздохнул.

— Буду делать то же, что и делал: ходить в кафе, пока его не закроют, писать, пока будут печатать, а потом, вероятно, помру…

Толстой провел ладонью руки по лицу, как бы умываясь.

— Гм… — потом повернулся ко мне.

— Ну, а вы, собственно, вот вы самый молодой, только что с гимназической скамьи?

— Я уезжаю…

— Куда?

— Я поступил добровольцем в Красную Армию, еду на Южный фронт.

— Вы что же, из рабочей семьи?

— Нет, можно сказать, наследственный интеллигент.

Толстой пожал плечами.

— Не понимаю.

— Видите ли… мне кажется, что это единственная возможность собрать раздробленную сейчас Россию в единое целое и установить в ней справедливый порядок. Я верю в честность большевиков.

Толстой раза два затянулся, выпустил дым.

— Может быть, вы и правы. Иногда устами младенцев глаголет истина.

Мы вышли на улицу. Шел мягкий снежок. Матовые дуговые фонари бледным светом покрывали прохожих, стены домов, мостовую, извозчиков, проезжавших по Тверской. На углу мы распрощались, и каждый пошел по своему пути. В те времена у людей были разные дороги.

В начале января Михаил со своим отрядом прибыл в Москву и поместился в гостинице «Эрмитаж».

Про эту гостиницу во всех путеводителях было сказано:

«Совершенно особняком стоит гостиница «Эрмитаж», Трубная площадь, в собственном доме. Известная каждому москвичу, она не имеет вывесок и приезжими не посещается, так как приезжих принимают неохотно ввиду значительного спроса на номера со стороны постоянно живущих в Москве. При гостинице — знаменитый ресторан».

Ресторан «Эрмитаж» был тем храмом еды, который создали богатые московские хлебосолы, чтобы удивить Европу.

Он имел школу для поваров в Париже и уполномоченных во Франции, в Архангельске и на Волге. В белом зале с мраморными колоннами и с ложами наверху, в зеленом, синем и золотом кабинетах сверкали на столах серебро, фарфор и хрусталь. Великолепный оркестр под управлением Фердинанда Криша исполнял преимущественно классическую музыку. Страсбургские паштеты, зернистая икра, старые вина, стерлядь и форель направлялись вагонами в Москву для того, чтобы попасть на столы богатых гурманов, которые были постоянными посетителями «Эрмитажа Оливье». Здесь капиталисты справляли свои юбилеи, праздновали свадьбы, устраивали банкеты и принимали знаменитых иностранцев…

В «Эрмитаже» чествовали министров-социалистов Франции во главе с Альбером Тома.

Ложи, опоясывавшие верхний ярус зала, имели занавески. Если известный в Москве человек приезжал с дамой и не хотел, чтобы их видели, он шел в ложу, а оттуда после ужина по внутреннему, застланному коврами коридору, в соседнее здание. Это была роскошная гостиница с номерами не менее чем из трех комнат, которые даже до войны стоили от двадцати пяти до семидесяти пяти рублей в сутки. Разумеется, никаких документов там не спрашивали, и никогда ни один полицейский туда не заглядывал. Со стороны бульвара ворота и калитка, ведущие во двор, были наглухо закрыты. Бешеные деньги защищали разврат богачей от постороннего глаза. Москвичи в шутку говорили, что легче попасть в женский Рождественский монастырь, помещавшийся поблизости, чем в эту гостиницу.

Теперь в ней разместился отряд Михаила. Часовой при входе не сидел на табуретке и не лузгал семечки, как в те времена водилось, а стоял неподвижно в положении «смирно».

Дежурный с маузером в деревянной кобуре потребовал документы. Их у меня с собой не было. Тогда он соединил меня по полевому телефону, стоявшему рядом на столике, с Михаилом. И в подъезде, и в коридоре было абсолютно чисто, полы натерты, дорожки выметены. Номер, в который я попал, состоял из нескольких комнат — гостиной, столовой, спальни и бассейна-ванной, стены которой были покрыты зеркалами.

В гостиной среди кушеток тет-а-тет и каких-то пуфов стояли два письменных стола с полевыми телефонами и столик с пишущей машинкой.

В комнате было трое: Михаил, светловолосый, сероглазый человек в кожаной куртке и высокий, с крестьянским веснушчатым лицом и бегающими колючими глазами, солдат в помятой фуражке защитного цвета и расстегнутой шинели.

Михаил стоял, расставив ноги, и смотрел на солдата.

— Ну? — сказал он ему, не здороваясь со мной.

Солдат молчал. Человек в кожаной куртке кашлянул.

— Тофарищ Михаил, этот кофер у него запрали, когда он хотел ухатить со твора.

— Брал ковер? — мрачно спросил Михаил.

— Товарищ командир, — вдруг неожиданно высоким голосом закричал солдат, — я же еду на побывку домой, а ковер этот — ничейный. Он раньше принадлежал буржуям, а теперь, как их выгнали, он ничейный.

Михаил стал краснеть.

— Стало быть, выходит, растаскивай все, что есть?

— Зачем же все, один ковер…

Латыш в кожаной куртке покачал головой.

— Мы тебя путем сутить…

— Не будем, — сказал Михаил, продолжая разглядывать солдата. — Посмотри на себя: шинель расстегнута, фуражка набекрень, небрит, нечесан, ремня нет, сапоги не чищены…

— Что же, выходит, как раньше, при старом режиме?..

— Врешь! Раньше ты кому служил?

— Царю.

— Так. А теперь кому служишь?

— Народу.

— А раз так, служи как следует.

Михаил повернулся к латышу.

— Отпуск отставить. Наряд вне очереди…

Солдат замотал головой.

— Все равно уеду…

Михаил схватил его левой рукой за борта шинели, приподнял, потом поставил на место и, сжав правую в кулак, поднес его к носу солдата.

— Ты это видел? И смотри, не попадайся мне на глаза в таком виде.

Солдат, одурело оглянувшись, поплелся к выходу.

— Стой! Повернись! Налево кругом! Шагом марш!

Когда он ушел, латыш вздохнул:

— Тофарищ Михаил, фы путете иметь неприятность с фаша рука.

Михаил скосил на него глаза.

— Товарищ Калнин, садитесь и проверяйте ведомости.

Потом повернулся ко мне:

— Пойдем!

Через столовую, украшенную натюрмортами с изображением дичи и фруктов, мы прошли в спальню. Под огромным балдахином стояла двухспальная кровать. Со всех стен глядели нагие женщины с необычайно пышными формами и неестественно розовой кожей.

— М-да, — произнес я, оглядываясь.

Михаил рассердился.

— Чего «м-да»? Куда я все это дену? Через несколько дней уйдем на фронт, тогда согласно точной инвентарной описи вся гостиница будет передана Моссовету. Тут уже ко мне начхоз подкатывался: «Разрешите, товарищ командир, убрать все лишнее неприличие…» — «Куда убрать?» — «Да место найдется».

— Я его знаю, этого начхоза. Он бывший интендантский писарь. Жулик, но в хозяйстве толк понимает… Теперь жулики, пока еще не создан настоящий советский аппарат, под горячую руку лезут со всех сторон.

Он подошел к туалетному столу с большим овальным зеркалом и начал открывать ящики. В первом оказались прессованная пудра «Коти» и женский кружевной платок с вензелем. Михаил понюхал, покачал головой.

— Наверное, дама какая-нибудь забыла, торопилась уехать. Где-то у меня тут колбаса была и консервы? Чай сейчас соорудим.

Пока он хлопотал, я заглянул в ванную. Кафельный бассейн сиял безукоризненной чистотой, отражаясь в зеркалах, вставленных в стены от потолка до пола.

Когда мы сели за стол, я заметил:

— Чисто у вас и тепло.

Михаил разлил какую-то жидкость по стаканам, добавил воды.

— Сырец, дрянь, но пить можно.

Мы выпили, он закусил колбасой.

— Видишь ли… Когда мы заняли гостиницу, через полчаса прислуга исчезла. Я, конечно, узнал, в чем дело. Оказывается, вызвали их директора «Эрмитажа» и говорят: «Жалованье будем платить, как и раньше. Однако обслуживать большевиков запрещаем. Они захватили помещение нахально и за номера не платят. Подумать только! После Лианозова, Манташева и Рябушинского солдатня будет туда водить девиц с Трубной площади…» Хорошо! Я, значит, велел всю обслугу на другой день собрать. Смотрю, какие-то рожи несообразные: старые лакеи, выстроившие себе дома на подачки от кутил, бабы, похожие на сводней. Ладно, посмотрел и говорю им: «Вы порядок знаете?» Один из них, почтенный человек в баках, говорит: «Раньше знали…» — «И теперь будете знать! Уборка с утра, как полагается. Топить аккуратно. Белье менять и стирать соответственно. Полы натирать до полного блеска. Дежурный! Переписать каждого на карточку с точным адресом и взять подписку, если что пропадет — под суд! Найду непорядок — на сутки под арест. И не выпускать никого, пока не проверите документы и не перепишете». И представь себе, — ничего, порядок.

Когда мы кончили есть, он закурил, вздохнул.

— А вообще трудно! Все дело в том, что крестьянин получил землю, получил мир. Стремится в деревню и знать ничего не хочет. Начинаешь ему объяснять, а он говорит: «Пока я тут с вами буду канителиться, в деревне всю землю поделят, мне ничего не достанется». Да к тому же часто и прихватить что-нибудь норовит: «Ведь это буржуйское, а у меня, говорит, за войну семья разорилась». Не хватает культуры, грамотности, сознательности. А тут со всех сторон контрреволюция поднимается. Спасти нас может только железная дисциплина… Ну ладно… Ты что сейчас делаешь?

— Да вот, пишу понемногу, но думаю уехать на фронт. Сейчас не до учебы.

Михаил задумался.

— Беззаботности, покоя и свободного времени у нас больше не будет… Может быть, добьемся этого для наших детей. К себе я тебя не зову. Мы характерами не сойдемся…

— Да, — подтвердил я, — не сойдемся…

В это время вошел Калнин.

— Вас фысыфают…

Михаил встал..

— Еду. Ну, прощай, надеюсь, на днях увидимся…

Скоро его отряд ушел на фронт. Увиделись мы, когда я после гражданской войны и службы за границей вернулся в Москву, — через девять лет. Свободного же времени не хватает у нас и сейчас — ни у него, ни v меня…