30-е годы. Стиль — это сам человек

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

30-е годы. Стиль — это сам человек

До переезда Эмиля в Москву осталось два года.

А пока взбаламученные критики словно соревнуются в изобретении превосходных степеней по отношению к победителю: «…Его тотчас поставили в один ряд с крупнейшими концертантами современности», — констатировал позже Д. Рабинович. Особенно часто сравнивали Гилельса с Горовицем, чьи выступления были еще «на слуху». «Гилельс — явление огромного масштаба, — писал сразу после конкурса Г. Коган. — Артистам такого ранга счет ведется индивидуальный: можно смело сказать, что со времен Горовица в Москве не появлялось еще столь замечательного дарования».

При этом предпочтение отдавалось Гилельсу: «…По масштабам дарования, — утверждал Л. Энтелис, — Гилельс может быть поставлен в один ряд с Владимиром Горовицем. Но, если Горовиц… типичен для декаданса (!), то Гилельс — для эпохи созревания новой социалистической культуры». Или — А. Альшванг: «Сравнение с Горовицем особенно подчеркивает советский стиль игры Гилельса. У Горовица при всем безграничном владении инструментом, при исключительном темпераменте и силе воздействия на слушателя — во всей игре ощущается крайняя изысканность, нередко неврастеничность… Крепкая слаженность, внутренняя сосредоточенность и безусловная целесообразность — таковы характерные черты игры Гилельса».

Как видим, критика «обозначила» стиль игры Гилельса, отнеся этот стиль к определенному направлению. Одна из газетных статей так и называлась: «Рождение стиля». Да, чаша весов склонялась к тому, что Гилельс — так считал и Нейгауз — олицетворяет собой новый стиль исполнения — советский, и даже «пролетарский»! Качества, присущие игре Гилельса, были провозглашены «эталоном советского пианистического стиля» и «образцом пролетарского стиля исполнения»

Борьба за все пролетарское велась бескомпромиссно и по всем направлениям. Вот пример.

В эти же самые годы в Ленинградской консерватории, как пишет в книге «Воспоминания певицы» С. Акимова, на одном из «педагогических собраний вокального факультета… присутствовала… молодая певица, некая С. Крылова, приехавшая из Москвы. Выступив перед собранием, она пыталась доказать, что в борьбе с „буржуазным“ пением за „пролетарское“ надо начинать с того, что „буржуазное фа в голосе надо сменить на фа пролетарское“! На предложение присутствующих изобразить „буржуазное фа“ С. Крылова протянула голосом звук глухого, зевного тембра. „Ну, а как же должно звучать ‘пролетарское фа’?“ — спросил профессор Томарс. На это С. Крылова ответила, что простуда лишает ее возможности это продемонстрировать».

Стало быть, «советское» и «пролетарское» по отношению к Гилельсу — нонсенс: теперь мы хорошо знаем, что такого быть не может, как не может быть советской, или пролетарской, математики, медицины, географии…

Но ведь гилельсовская «новизна» этим не отменяется — она остается!

Надо признать — и здесь не было расхождений: критика уловила главное — непохожесть почерка Гилельса на слышанное до него. Баренбойм вскользь — эти слова уже цитировались — бросил важную мысль, но никак, к сожалению, не развил ее; характеризуя выступление Гилельса на конкурсе, он написал: «…Оглушающая и осеняющая неожиданность, порабощавшая своей силой и прекрасная смелым, тогда еще, конечно, нами не осознанным пренебрежением к привычной красоте».

Если же «советское» и «пролетарское» отпадает, то что же «остается»?

Попробуем выяснить. И дело здесь не в том, чтобы «назвать», а в существе проблемы. Постараюсь, не торопясь, издалека подвести читателя к неизбежному и важнейшему выводу.

Начну с Баренбойма, с его книги о Гилельсе; вот итог его размышлений: «Он [Гилельс] появился, когда у нас уже были Софроницкий, Юдина, Нейгауз… Когда к нам приезжали многие пианисты высочайшего класса из-за рубежа. Но мы вряд ли еще сознаем сполна, что значит для мировой культуры искусство Гилельса, каково его место в современном пианизме.

Кого из пианистов мы называем великими? И почему?

В XX веке:

Рахманинов — открыл в музыке „суровость“,

Шнабель — Шуберта,

Гульд — Баха.

Искусство Гилельса многозначно и потому до конца непостижимо — у него есть своя тайна. Суждение становится нередко верным, когда всматриваешься в явление на расстоянии, когда для оценки есть промежуток „пространственный“ (как если бы перед нами была картина) и временной».

Да, конечно, любое искусство — не только Гилельса — до конца не может быть «раскрыто», своя тайна остается всегда. Но последней фразой Баренбойм, как бы оправдываясь, ввиду слишком короткой дистанции откладывает на будущее вынесение решения о месте и значении Гилельса в XX столетии.

Однако это можно сделать уже сейчас. Весь путь Гилельса перед нами.

Чрезвычайно показательны соображения, высказанные исследователями пианизма совершенно независимо друг от друга и в различных контекстах, — но в них недвусмысленно вырисовывается интересующий нас ответ. Вот эти фрагменты.

Л. Гаккель: «По прошествии многих десятилетий можно утверждать, что Гилельс-пианист оказался явлением новым по любой объективной мерке, что он и в мировом масштабе выходил за традиционные пределы, и, прежде всего, за пределы романтического индивидуализма. Достаточно сопоставить — мысленно и с помощью грамзаписей — игру нашего мастера с игрой его европейских сверстников, таких, как Д. Липатти, В. Мальцужинский, М. Де ля Брюшолри, М. Лимпани, чтобы это стало очевидным».

В. Грицевич (в книге «История стиля в фортепианном исполнительстве»): «К концу 30-х годов, с появлением на концертной эстраде Э. Гилельса, Н. Магалова и Д. Липатти, современный пианизм занял господствующие позиции в фортепианном искусстве». (Должен заметить, что автор ставит искусство Н. Магалова и Д. Липатти чрезвычайно высоко.)

Наконец, Д. Рабинович (в книге «Исполнитель и стиль»): «…Среди великих пианистов современности по крайней мере трое — Э. Гилельс, С. Рихтер, А. Микеланджели… — являются зачинателями и знаменосцами складывающегося нового высокого виртуозного стиля, стиля противоположного, непримиримо враждебного виртуознической бравуре и на сегодняшней основе возрождающего подлинно виртуозные традиции Листа, Антона Рубинштейна, Бузони, Рахманинова». (Стиль этот, добавлю, противоположен и псевдоромантической «непредсказуемости», спонтанному волеизъявлению.)

По всей видимости, нет надобности внушать читателю дальнейшее направление мысли — вывод напрашивается сам собой. Конечно, я сформулирую его, но чуть позже.

А сейчас — несколько необходимых замечаний по поводу трех представленных фрагментов. Надо сказать, что любая схема — всегда только схема, не более: она относительна и, как правило, неизбежно упрощает картину. Что же до наших примеров, то приглядитесь: некое «несоответствие» видится в том, что в одном случае, Д. Липатти — по стилю противостоит Гилельсу, в другом — является его «союзником». Это не существенно для нашей темы — важно другое, а именно: «окружение» Гилельса меняется, притом весьма радикальным образом, — его же имя везде остается «нетронутым», во всех ситуациях оно является, или служит, как бы осью, вокруг которой вращаются — возникают или, напротив, исчезают — его «спутники». Собственно говоря, Рабинович сделал тот вывод, к которому мы хотим подойти. Но необходимы еще несколько шагов «вперед», чтобы поставить точки над i.

Зададимся вопросом: кто же из этой «великой тройки» раньше других, пойдя новым путем, вышел на авансцену мирового пианизма? Посмотрим. На Брюссельском конкурсе 1938 года, когда Гилельс занял первое место, победа имела мировой резонанс — Микеланджели был седьмым: о нем очень сурово отозвался Самуил Фейнберг (представлявший в жюри нашу страну), обвинив его в манерности и безыдейности. Нет сомнений: Микеланджели не был еще тогда тем пианистом, каким мы знаем его сегодня. Гилельс же был уже Гилельсом (при этом не будем, конечно, придавать конкурсным степеням абсолютного значения). Что же касается Рихтера, то и он заявил о себе много позже — почти десятилетие после первого появления Гилельса в Москве.

Таким образом, именно Гилельсу выпала миссия стать провозвестником нового стиля в исполнительстве. Наряду с некоторыми другими пианистами своего поколения и первым среди них по времени он стал его создателем («имя» этому стилю пока еще не дано).

Необходимо заметить: в истории культуры новые направления и стили не имеют точного числа рождения, поначалу сочетаясь — и, как часто бывает, долго сосуществуя с уже «действующими» течениями, взаимодействуя с ними. Но, в конечном счете, со временем смены художественных ориентиров «обозначаются» и проступают все явственнее, воспринимаясь «на расстоянии» как свершившийся факт.

Было бы смешно представлять дело таким образом — сидит себе Гилельс и раздумывает: дай-ка я буду играть по-другому, не так, как «принято», вот и пойдет от меня летоисчисление нового стиля… Разумеется, нет. Знаменитый афоризм Бюффона «Стиль — это человек» (по-другому — насколько могу судить, более точному переводу: «Стиль — это сам человек») находит здесь свое полнейшее подтверждение.

Эмиль Гилельс — человек нового, другого времени, другого мировосприятия, он нес в себе этот новый стиль, был его воплощением; он слышал свое время, и иначе не мог: так было ему «предписано». Потому и шли «звездные войны» вокруг его имени: от него ждали «похожего», знакомого, устоявшегося, — а он опрокидывал сложившиеся представления, и нелегко было многим — несмотря на убеждающую и, я бы сказал, подавляющую силу его искусства — расстаться со своими представлениями, казавшимися непоколебимыми и «единственно верными». Все новое не всегда ведь «единодушно одобряется». А раз так, то, естественно, «виноват» был Гилельс. Отсюда — позорные, не нахожу другого слова, ошибки и ляпсусы критики, ни в чем не разобравшейся, ничего не понявшей и упорствующей — во всяком случае, долгое время — в своих заблуждениях. Только один пример.

Не в первый и не в последний раз обращаюсь за помощью к Гаккелю: «Подумать, — не без изумления пишет он, — что кому-то в 30-е годы могла померещиться в гилельсовской игре скованность. Слушали, к примеру, Сонату b-moll Шопена и не находили нервического rubato, звуковой патетики и мистики — а именно это почиталось эмоциональностью и уж во всяком случае почиталось родовым свойством шопенизма (вот оно — „пренебрежение к привычной красоте“ и то „неожиданное“, что внес Гилельс. — Г. Г.). Гилельс не был скован, он был героичен и мужественно прост (в поступи, в звучании), и, хотя я такой услышал у него шопеновскую Сонату в 1954 году, не сомневаюсь, что столь „скованной“ она была и в 30-е годы».

Вот именно! Эти слова объясняют очень и очень многое — не только «скованность».

В связи с гилельсовским стилем коснусь одной «частности». Речь пойдет о гилельсовской лирике, поскольку именно на нее критика поглядывала косо. Началось это давно.

Характеризуя игру Гилельса в первое время занятий с ним, Рейнгбальд писала: «Его исполнительскую манеру отличали: большой напор, воля, страстность, стихийный темперамент, несколько даже преувеличенные темпы. Простота. Здоровье. Сдержанная лирика. Свобода, четкость, филигранность, разнообразие звучания, хорошая педализация. Размах и блестящая виртуозность». Заметьте: «сдержанная лирика». И здесь же: «Прямолинейный, не понимавший в тот период лирики, он категорически отказывался от пьес лирического характера. Порой моим коллегам, да и слушателям казалось, что Гилельс — пустой виртуоз, далеко не все верили в его перспективы». И еще: Гилельс «с антипатией относился к лирическим произведениям».

Баренбойм решительно опровергает эти суждения: «С „антипатией“? — переспрашивает он. — Нет, она [Рейнгбальд], видимо, неточно сформулировала свою мысль: никакой неприязни к этим сочинениям не было, хотя Гилельс и в самом деле отказывался играть многие предлагавшиеся ему лирические пьесы. Так в чем же дело?.. Какая-то отроческая застенчивость, — продолжает Баренбойм, — которую юному Гилельсу трудно было преодолеть, — вот что сказывалось на его отношении к лирической музыке, вовсе не „антипатия“». Конечно, тем более, что сама Рейнгбальд в этих же «Записках» — цитирую именно их — свидетельствует: «Появилась и теплота, мягкость в игре. Правда, свои чувства он и тогда, и позднее проявлял очень сдержанно». Подмечено точно, запомним это.

У Рейнгбальд есть еще статья «Годы учебы Эмиля Гилельса», написанная после Брюссельского конкурса; цитируется она не часто. В ней говорится: «…Он замечательно улавливал форму и стиль исполняемого произведения… К произведениям лирического характера он не питал интереса (это вам не „антипатия“. — Г. Г.); проходя их в классе, мы избегали играть их в концертах. Я стремилась сохранить его индивидуальность, не навязывая ему ничего чуждого, ожидая, что со временем все придет естественным путем, и великие романтики Шуман и Шопен найдут в Гилельсе прекрасного интерпретатора, как это и получилось в действительности».

Именно сдержанность в проявлении своих чувств — у Гилельса не было «души нараспашку» — и есть свойство, или примета, новой лирики, иной эмоциональной «шкалы», — что поначалу и воспринималось как отсутствие «переживания». Между тем Гилельс нес с собой — и в себе — органически свойственный ему душевный мир, у него была как бы иная душевная организация. Расслышать это оказалось непросто — легче отмахнуться.

Не одного Гилельса сопровождало такое непонимание, особенно в начале пути: вспомним судьбу Сергея Прокофьева — аналогия здесь полная. Удивляться не приходится: одно время, один «язык». Возможно ли отрицать великий лирический дар Прокофьева?! Однако же слушатели и критика были убеждены, что Прокофьеву не дано быть певцом лирической темы, выразить в музыке человеческие чувства. Мало кто за прокофьевским натиском, ритмом, энергией сумел это расслышать… Могу не продолжать. В «Автобиографии» Прокофьев писал: «В лирике мне в течение долгого времени отказывали вовсе и, непоощренная, она развивалась медленно. Зато в дальнейшем я обращал на нее все больше внимания». Заметьте: не у него «не было» лирики, а ему отказывали в ней; сказано не без тонкости.

И еще немного о Прокофьеве — слишком очевидна параллель. Исследователь прокофьевского творчества И. Нестьев справедливо замечает: «Он [Прокофьев] ясно осознавал, что открыто чувственный эмоционализм поздних романтиков XIX века не может звучать столь же естественно в устах современных героев. Как бы высоко ни оценивали мы возвышенное искусство Листа или Вагнера, мы не станем сегодня выражать свои чувства на их языке: это показалось бы чем-то напыщенным, даже позерским».

Прерву на минуту цитирование, чтобы подкрепить эту мысль — по аналогии — другой цитатой, которая переносит сказанное в собственно фортепианную область. В очерке о Гилельсе — я неоднократно ссылаюсь на него — Д. Рабинович констатирует: «…Сколь бы ни были грандиозны технические ресурсы корифеев наших дней — Гилельса, Рихтера или Микеланджели, эти артисты не могут мыслить, чувствовать, а, значит, и интерпретировать в манере, которая покоряла слушателей 50–60 лет тому назад». Суждение представляется бесспорным.

А теперь продолжу прокофьевскую тему: «Лирика Прокофьева целомудренна, лишена преувеличений. Даже самым ласковым мечтательно-романтическим страницам его музыки присущи черты сдержанности, внутренней силы. Эти лирические страницы кажутся иногда слишком скупыми, „скрытными“. Но, вслушиваясь в них, все более ощущаешь их внутреннюю взволнованность и теплоту».

Сказанное едва ли не исчерпывающе характеризует и гилельсовскую лирику: и она целомудренна, в ней нет преувеличений — у нее совсем другая «температура», — однако ее сдержанность и внутренняя сила могут обманчиво производить впечатление эмоциональной «недостаточности».

Н. Мясковский в письме к Д. Кабалевскому сказал о прокофьевской лирике: «Она лишь кажется сухой, так как из нее чувством большого художника изгнана чувствительность, то есть… водянистость, излишняя откровенность. Лирика его не суха и не бедна, но лишь сдержанна и потому будет больше действенна». Последнее замечание чрезвычайно существенно. И гилельсовская лирика на редкость «действенна». Трудно слушать без слез «Лирические пьесы» Грига или, скажем, gis-moll’ную вариацию из «Симфонических этюдов» Шумана.

Впрочем, как писал В. Набоков по другому поводу, «всегда найдется ум, оставшийся безучастным, и спина, по которой не пробежит холодок». Тут ничего не изменишь.

От Гилельса, — как и от Прокофьева, — тоже ждали давно «признанного» — ждали, к примеру, ноктюрна Шопена в нейгаузовском духе и, не получая этого, сокрушались, особенно в годы учения Гилельса у Нейгауза, по поводу гилельсовской невосприимчивости, отсутствия у него поэзии, романтики и прочая. Ожидания эти были, понятно, совершенно беспочвенны (то же, что очень важно, полностью относится и к двум другим представителям «великой тройки»). Но за профессором стояла сила авторитета, и, понятно, слушатели, присутствовавшие на этих уроках, были всецело на его стороне. Вспомним, однако, строки из книги Нейгауза: «Мой учитель Годовский, — пишет он, — сказал на третьем уроке со мной, когда я никак не мог (потому что не хотел) сделать слишком на мой вкус „изящный“ нюанс в пьесе Шопена: „Ну, ладно, у вас есть собственная индивидуальность, и я не буду ее ущемлять“. Разумные слова!»

Безусловно, разумные. Остается только признать, что и у Гилельса была своя индивидуальность. Недаром у Нейгауза проскользнула мысль: «…Пусть Гилельс (когда он был еще аспирантом МГК) пока еще играет эту вещь (например, балладу Шопена или сонату Бетховена) недостаточно одухотворенно, он еще не осилил умом и чувством всех глубин и красот (Гилельсу-то нет еще и двадцати! — Г. Г.); но я все-таки не буду слишком вмешиваться: то, что я могу ему сказать и внушить, он через некоторое время сам сумеет сделать (в своем, а не в моем стиле), а для настоящего художника… это решающий момент в работе и развитии». Заключенное в последние скобки — и есть самое важное: «в своем, а не в моем стиле». Истинно так.

Пришло время возобновить оставленный нами разговор об «основоположничестве»; сейчас он уже может быть завершен.

Учитывая сказанное, мы должны прийти к выводу: подлинным основоположником был Гилельс, а не Нейгауз — ярчайший представитель «предыдущего», романтического направления, оказавшийся во главе «новой» советской фортепианной школы. Конечно, высшей похвалой в устах критики было приписанное Гилельсу олицетворение им «советско-пролетарского» стиля, но она, критика, и не подозревала — а может быть, и не решалась сказать о подлинном масштабе гилельсовского явления; и она беспрекословно следовала советским эстетическим канонам, по которым учитель, тем паче основоположник — «всегда прав». Так и повелось.

Вспомним, однако, дарственную надпись Жуковского на своем портрете, подаренном Пушкину: «Победителю ученику от побежденного учителя». И так бывает.

Теперь будем понемногу возвращаться к давно оставленной нами гилельсовской биографической канве. Но прежде — последние соображения о Всесоюзном конкурсе, — последние и необходимые.

Конкурс как бы перечеркнул предъявленные Гилельсу задним числом — посланные ему из будущего — претензии: учили не так, развивали односторонне… Если бы это все было на самом деле, то выступил бы Гилельс так, как он выступил?!

Конечно же, ему надо было работать над собой (разве это можно в какой-то период прекратить?), расширять свое «культурное поле» — как же иначе! Человек взрослеет, узнает, познает… Что здесь такого небывалого? Нетрудно понять простую вещь: в шестнадцать лет Гилельс не мог быть шестидесятилетним. «Редко творческий путь артиста, — писал о Гилельсе известный критик Й. Кайзер, — проходит логичнее, последовательнее и плодотворнее соответственно различным периодам жизни». Точнейшее наблюдение! «Блажен, кто смолоду был молод», — сказал Пушкин. Гилельс таким и был: в шестнадцать лет — шестнадцатилетним. Пушкин продолжает: «Блажен, кто вовремя созрел». Это и произошло с Гилельсом — великим художником и музыкантом.

Итак, в мгновение ока став всесоюзной «достопримечательностью», Гилельс читает о себе и выслушивает несдерживаемые восторги, слова благодарности… Как он себя поведет дальше?