Еще о 30-х годах. Окончание консерватории

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Еще о 30-х годах. Окончание консерватории

Критикующие Гилельса и те, кому нравилось его воспитывать, часто требовали от него «играть декорации» и «выпускать дога», что и считалось, собственно, признаком истинного художника. А он-то знай себе виртуозничает… Только с его характером и волей можно было противостоять, не поддаться, остаться самим собой.

Напоминаю читателю, чтоб не терять ориентир: послеконкурсные московские гастроли Гилельса 1934–35-х годов сопровождались — конечно, не без трезвых голосов — суровыми статьями, изобретательными нападками, унизительными «нравоучениями»…

Что же делает Гилельс?

Никто не мог предвидеть такого поступка: неожиданно, со свойственной ему решительностью, он прерывает поездку, отменяет все запланированные концерты и… уезжает обратно в Одессу, домой, к Рейнгбальд. Знакомый почерк!

Теперь укажу на одно событие, которое имеет очевидную внутреннюю — и внешнюю — связь с гилельсовским решением и как бы им предвосхищено; сопоставление напрашивается.

В 1936 году, спустя год после гилельсовского жеста, Шостакович, «воспринявший» уничижительную критику «Леди Макбет» (кто не слышал о статье «Сумбур вместо музыки»?!), во избежание новых нападок снимает с исполнения свою уже выученную оркестром и отрепетированную Четвертую симфонию.

Оба поступка сходны, как родные братья, оба — вынуждены.

Необходимо, однако, оговориться. Не нужно представлять себе дело таким образом, будто Гилельс был «низвергнут» и тем несчастлив. Нет, конечно. Прежде всего, был постоянный успех у публики, переполненные залы, где по обыкновению яблоку негде упасть. Да и дружная критика — не без здравомыслящих людей в ее рядах — всегда расшаркивалась перед его дарованием, признавала заслуги, чем-то восхищалась; просто критика указывала ему — для его же блага и процветания нашего родного советского искусства — единственно верную дорогу.

И еще о сложившейся, вернее, складываемой вокруг искусства Гилельса «завесе суждений»: корни всего — именно в 30-х годах. На то были и другие причины. Попробую объяснить.

В апреле 1937 года на общемосковском собрании писателей выступил Евгений Петров. Начал он так: «Товарищи, речь, которую я хочу произнести, написана вместе с Ильфом (смех, аплодисменты), и мы хотим рассказать в ней обо всем, что нас беспокоит, тревожит, о чем мы часто говорим друг с другом, вместо того, чтобы работать. То есть, мы, конечно, работаем тоже, но уж обязательно, прежде чем начать писать, час-другой посвящаем довольно нервному разговору о литературных делах, потому что эти дела не могут нас не волновать».

Чем же больше всего недовольны Ильф и Петров?

Критикой.

В конце этого блестящего выступления — важнейшие мысли, вот они: «У нас в литературе создана школьная обстановка. Писателям беспрерывно ставят отметки (читатель понимает, конечно, что не только писателям. — Г. Г.). Пленумы носят характер экзаменов, где руководители Союза перечисляют фамилии успевающих и неуспевающих, делают полугодовые и годовые выводы.

Успевающим деткам выдаются награды, а неуспевающим читают суровую нотацию, так сказать, отповедь. Неуспевающие плачут и ученическими голосами обещают, что они больше не будут. Один автор так и написал недавно в „Литературной газете“ — „Вместе с Пильняком я создал роман под названием ‘Мясо’. Товарищи, я больше никогда не буду“. (Смех, аплодисменты.) Но от этого не легче. Совестно, что существует обстановка, в которой могут появиться такие письма. Было бы лучше, если бы с таким заявлением выступил издатель, напечатавший этот литературный шницель. (Смех, аплодисменты.) Впрочем, он, наверное, сейчас выйдет и тоже скажет, что больше не будет. Обязательно выйдет. Вот увидите! То, что он выйдет сюда и покается, — это очень приятно. Но гораздо приятнее было бы, если бы он в свое время по рукописи понял, что книга плохая».

И дальше — самое главное: «Но что поделаешь! Люди отвыкли самостоятельно думать, в надежде, что кто-то за них все решит. В Союзе, в журналах, в издательствах не любят брать на себя ответственность. Попробуйте оставить издателя или критика на два часа наедине с книгой, которую еще никто не похвалил и не обругал. (Смех.)

(Голос: „Он не останется“.)

Он же выйдет из этой комнаты поседевшим от ужаса. (Смех, аплодисменты.) Он не знает, что делать с этой книгой. Он плохо разбирается в искусстве. От неуменья правильно оценить книгу литература страдает.

(Голоса: „Правильно“.)»

Нет надобности говорить о мужестве авторов: обратите внимание, в каком году все произнесено.

Но о существе дела сказать необходимо. Как видим, критики привыкли действовать скопом, держать нос по ветру; их деятельность сводилась, в основном, к потаканию взглядам, витающим в воздухе и высказанным «авторитетами», — к простому их «воспроизводству»; какое уж тут собственное мнение… да и небезопасно.

Гилельс в этом смысле, как никто другой, был отлично известен критике, с ним просто, — все ясно, давно устоялось. Ведь было указано…

И, конечно, никакие рассуждения об эволюции — любимое и дозволенное занятие критиков по отношению к нему — не меняли ничего. О главном же — о том, что представлял собой Гилельс, кем он был, — принята этакая фигура умолчания. Мало кто решится высказываться самостоятельно, да и где взять личное, собственное мнение, раз отвыкли, не приучены… И выгоды никакой, чего ради лезть на рожон… Так продолжалось очень долго…

Искусство Гилельса — точнее, отношение к нему — стало как бы лакмусовой бумажкой, определяющей и честность критика, и, что немаловажно, его компетентность. Но и сегодня очень многие, прослушав в одиночестве гилельсовские записи, выбегают из комнаты в ужасе: они не знают, как к этому отнестись… Они плохо разбираются в искусстве… Если же вдруг обнаружится, что услышанное не совсем совпало с тем, что они «знали», — еще хуже… Что делать?.. Поседеешь тут…

А пока последуем за Гилельсом в Одессу; ему еще предстоит окончить консерваторию.

Разумеется, концертирование было необходимо такому артисту: оно приносило «навыки», отшлифовывало мастерство. Без такого совершенствования не может быть «действующего» пианиста. В этом смысле он, пожалуй, и потерял. Но отдых от изматывающих концертов — коль скоро их количество переходило разумные пределы — был ему необходим. Рейнгбальд надежно оберегала его от происков концертных организаций — только с ее ведома можно было заполучить Гилельса. И он сам категорически отвергал поступавшие отовсюду предложения, выходя на сцену лишь в редчайших случаях.

Освободившись от концертных обязательств, он получил возможность спокойно заниматься, учить новое, появилось время для самообразования, для того, что его интересовало во многих областях, не только в музыке. С этой точки зрения он неожиданно выиграл.

Подошел последний урок с Рейнгбальд, впереди — последний консерваторский экзамен. По одним сведениям, он состоялся в начале лета 1935 года, по другим — в ноябре месяце. Разночтения имеются и в том, какой была дипломная программа. Значится, к примеру, Соната № 18 Бетховена, но в других источниках ее место занимает «Аврора». Вот программа, которая представляется мне наиболее вероятной: Бах — Прелюдия и фуга из «Хорошо темперированного клавира» (неясно, какая именно); Бетховен — Соната № 21 («Аврора»); Шуман — «Арабески», Токката; Шопен — Этюды (неясно, какие), Баллада № 1; Лист — Испанская рапсодия.

В своей книге, издания 1967 года, Хентова удостоверяет: «Одесские музыканты до сих пор сохранили в памяти это выступление…» Имя Гилельса занесено на золотую доску.

Консерватория позади. Но связи с Рейнгбальд не оборвались. Она зорко следила за дальнейшей судьбой своего ученика, а Гилельс продолжал прислушиваться к ее мнению, советовался с ней. Расставания, собственно, не было — дружба продолжалась, не слабея, долгие годы; такое бывает не так уж часто…