Глава четвертая Волнующие вести

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава четвертая

Волнующие вести

В начале 1905 г. в посаде Нёнокса, в условиях ссылки, в которой я находилась, субъективная ценность жизни казалась мне ничтожной, а объективно оценка ее никогда не стояла так высоко. В моей душе был распад и холод, а в общественном отношении чувствовалось приближение великого исторического перелома, обещающего обновление и творчество лучших форм государственного и социального строя.

Когда я вышла из Шлиссельбурга, старые друзья, пережившие реакцию 80-х годов, приветствовали меня, говоря, что я возвращаюсь в жизнь в хорошее время, когда общественное настроение неуклонно идет на повышение.

Еще в 1901 году, когда в Шлиссельбург к нам был привезен Карпович, мы получили от него вести, способные воскресить мертвых. С 1884-87 гг., как об этом подробно рассказано во 2-й части «Запечатленного труда», мы ничего не знали о революционном движении: новых узников к нам не привозили. Карпович был первой залетной ласточкой, первым представителем нового поколения, выросшего после нас. То путем тюремных хитростей, то открытой силой мы сумели получить от него подробные сведения о том, что делалось и делается на свободе. Нарисовав картину общего пробуждения России и того действенного духа, который веял по всей стране, он пророчествовал, что через пять лет в России будет революция.

Понятно, что на первых же порах, когда явилась возможность видеться в Петропавловской крепости с родными, я хотела узнать, каково общее положение дел. После первого свидания, которое было в условиях строго официальных, ни смотритель, ни жандармы при наших встречах обыкновенно не присутствовали. Мы виделись не там, где всегда дают свидания, а в одной из комнат квартиры смотрителя Веревкина, товарища по Артиллерийской академии моих сопроцессников: Похитонова, сошедшего с ума и умершего, и Рогачева, казненного. На столе мы находили предупредительно сервированный чай, стоял самовар, сласти. Мы могли сидеть по-семейному и так долго, как хотели. Но меня беспокоило, что в сравнительно небольшой комнате было три двери: не стоит ли за какой-нибудь из них посторонний слушатель? Сестры и братья смеялись, но я по временам тихонько подходила по очереди ко всем трем и внезапно открывала, чтоб поймать на месте воображаемого шпиона. Нечего и говорить — за дверями никого не было. Тогда я спрашивала: что делается в России? О чем говорят, чего хотят, на что надеются? Сказать правду, ответы были далеко не такие, каких можно было ожидать на основании рассказов Карповича. По словам родных, все было тихо; ничто не предвещало близости государственного переустройства; амнистия, объявленная по случаю рождения давно жданного наследника, не распространялась на русскую Бастилию — Шлиссельбург. Когда брат Лопатина спросил об этом министра Святополк-Мирского, тот ответил: «амнистия коснется вашего брата, если он подаст просьбу на высочайшее имя».

Итак, дело моих товарищей было в данную минуту безнадежно, и общее положение не сулило перемен в близком будущем.

Но эти ответы объясняются тем, что мои родные стояли слишком далеко от активных элементов нашей родины и были плохо осведомлены о настроении низов и революционных партий. Только раз один из родственников — М. П. Сажин — торопливо сказал мне:

— Вы представить себе не можете, как разрослось революционное движение: там, где прежде были единицы и десятки, теперь — сотни и тысячи. Рабочие и учащаяся молодежь волнуются повсюду. Стачки и демонстрации следуют одна за другой; один из прокуроров, ведших следствие по вашему делу, Богданович, занимавший должность уфимского губернатора, убит не так давно за репрессии против рабочих.

Самым видным революционным деятелем последнего времени был Гершуни. Эту же фамилию, услышанную в первый раз, я нашла нацарапанной на железном столе в камере, которую занимала. Так я узнала о Гершуни, который, неведомо для нас, находился в то время в Шлиссельбурге, но содержался изолированно в старой исторической тюрьме, отделенной от нас обширным двором и стенами прежней цитадели. Эти наскоро сообщенные сведения были единственными, пока я находилась в Петропавловской крепости. Но, как только я попала в Архангельск и потом в посад Нёноксу, иные новости и известия стали доходить до меня. Рассказы надзирательницы и смотрителя Архангельской тюрьмы о пересыльных «политиках», поведение архангельских ссыльных по отношению к местным властям и их отношение ко мне, настроение административно-ссыльных, возвращавшихся через Нёноксу в Россию, — все говорило о сильном возбуждении, о действенном духе, который одушевлял молодое поколение. Все бурлило и клокотало, но еще разрозненное, не объединенное в общий порыв. Уже из Архангельской тюрьмы я писала сестрам, что Россия представляется мне богатырским детиной, выросшим из своего платья; он делает движение — и при каждом повороте плеча, жесте рук платье разлезается по швам. Недовольство, накоплявшееся десятилетиями, обостренное военными событиями, требовало себе исхода. Японская война с самого возникновения, в течение 8 месяцев, приносила вести лишь о неудачах и поражениях наших войск: битва при Ялу, неудача эскадры Витгефта, битвы при Ляояне имели место еще в то время, когда я была в Шлиссельбурге; о них я узнала только теперь из журналов и старых газет. Но отправка эскадры Рожественского на Дальний Восток и инцидент в Северном море, когда при Доггербанке был произведен разгром рыбачьей флотилии, создавший большие дипломатические затруднения, произошли уже после моего выхода и непосредственно приобщили меня к чувствам возмущения, волновавшим всю Россию; правительство оказывалось негодным даже в области материальной защиты страны. Снаряжение и снабжение армии было из рук вон плохо, санитарная часть — в состоянии ниже всякой критики. Казнокрадство, хаос, неспособность командующих наряду с самоотверженным героизмом солдат поражали все сердца ужасом и негодованием. Война, бывшая с самого начала непопулярной и о которой, по слухам, Плеве цинично сказал, что маленькое кровопускание будет небесполезно для России, превращалась в ужасающее кровопролитие, в драму, где на одной стороне стояла автократия, а на другой — русский солдат и весь народ русский. Трагические вести с моря и с суши на Дальнем Востоке, общественные выступления, террористические акты, указы и манифесты правительства, видевшего, что вся страна в брожении, — все это держало нервы всех и каждого в лихорадочном напряжении. И по мере того, как развертывались события, общественные силы все более приходили в движение, сплачивались и организовывались. Правительство, разбитое военными неудачами, робело и отступало; противная сторона смелела и наступала.

6–9 ноября в Петербурге состоялся съезд земских деятелей, разрешенный неофициально. Он должен был формулировать основные требования общества, и таким требованием съезд признал созыв народных представителей с законодательными правами. Собравшимся деятелям посылались со всех концов России приветственные телеграммы с выражением сочувствия и обещанием поддержки. Из Архангельска после споров «политики» тоже послали приветствие, а правительство, как бы в ответ съезду, опубликовало 12 декабря указ с неопределенным обещанием реформ вообще.

9 января 1905 г. столичный пролетариат вышел на улицы Петербурга, чтоб подать царю петицию, которая заключала все основные требования политической свободы. И когда произошла неслыханная бойня, и кровь рабочих, их жен и детей пролилась, — вздрогнула вся Россия. Сестра Ольга, все время пополнявшая своими письмами из Петербурга известия, которые я черпала из газет, подробно описала мне трагические события этого дня; она прислала мне и текст обращения народа к государю, а также карточку Гапона в одежде священника. Я была потрясена и плакала от чувства симпатии к жертвам и от огорчения, что в этот день я была в Нёноксе, а не на улицах Петербурга. Я была еще под впечатлением этих событий, когда из Петербурга ко мне приехала княжна Мария Михайловна Дондукова-Корсакова. Я сказала ей:

— Если б я была в Петербурге, я стояла бы рядом с Гапоном.

— Нет, — возразила она, — вы не встали бы рядом с ним.

— Но почему же? — с неудовольствием спрашивала я.

— Да потому, — отвечала Мария Михайловна, — что вы человек искренний, а Гапон — честолюбец и лжец.

Я была возмущена и просила объяснить, на чем основано такое мнение. Оказалось, что Мария Михайловна, посещавшая столичные тюрьмы, бывала в Литовском замке, где настоятелем церкви был Гапон, и, как таковой, он не удовлетворял требованиям глубоко религиозной княжны: он был небрежен в исполнении своих пастырских обязанностей: по целым часам заставлял прихожан ждать себя в церкви, вызывая таким невниманием общее недовольство паствы. Других фактов, которые показывали бы отсутствие необходимых моральных качеств, Мария Михайловна привести не могла и о неискренности Гапона судила по общему впечатлению. Она нисколько не поколебала моего отношения к этому необыкновенному человеку, владевшему редким даром увлекать и вести за собой толпу. На революционном поприще он являлся первой, единственной личностью в этом роде. Его последующее поведение, аморализм, политическая неустойчивость и измена не меняют представления о нем, как о силе, до тех пор еще невиданной на страницах русского революционного движения.

4 февраля в Москве произошел террористический акт партии социалистов-революционеров — убийство великого князя Сергея Александровича. 18 февраля — издан манифест о реформе государственного строя; 16 апреля — указ о свободе вероисповедания.

Сидя у окна в маленьком домике в Нёноксе, с большим подъемом мы с Александрой Ивановной Мороз читали этот последний указ.

— Сейчас же перехожу в лютеранство, — воскликнула Александра Ивановна.

— И я тоже, — поддержала я своего друга, и мы стали смеяться над поспешностью, с какой обе хотели сбросить бремя официального исповедания.

— Нет! знаешь, испытаем сначала, как Владимир Святой, все веры и тогда уж решим, — благоразумно посоветовала я.

И мы стали перебирать одно за другим все западноевропейские исповедания, потом перешли к русским рационалистическим сектам. Но нигде не находили себе места.

— Не пойти ли нам в штундисты? — предложила я. Однако, и это было отринуто сейчас же…

Время наше еще не пришло: мы, интеллигенты, так далеко забежали вперед, что всякое официальное исповедание было бы для нас актом лицемерия. Все, что ни возьми, было бы ложью. Мы — свободные мыслители и не можем уложить себя в какие-либо установленные рамки. Для нас самое лучшее — остаться в исповедании, к которому мы причислены при нашем рождении, — заключили мы свой разговор после указа, радостно взволновавшего нас своим содержанием.

И не один этот акт — каждый номер газеты, журнала приносил какую-нибудь волнующую весть с Востока или из внутренней жизни России. В дополнение к этому приходили письма, описывающие то, что происходило в столице: лозунги — учредительное собрание, всеобщее избирательное право, прямое, равное и тайное, свобода слова, собраний и союзов — проносились из конца в конец по городам России. На всевозможных заседаниях, собраниях и банкетах повторялись одни и те же требования, принимались одни и те же резолюции.

И в это-то время, чреватое многознаменательными событиями, в которых предуказывались будущие судьбы нашего отечества, я жила в мертвом, малокультурном крае, где все молчало и жило жизнью чуть не доисторических времен, — в крае, куда в народную массу не достигало биение пульса столиц и городов, где не слышалось великих лозунгов, не было великих надежд и упований, и все сводилось к борьбе с окружающей природой для добывания средств к скудному существованию…