Глава восемнадцатая Борис Викторович Савинков

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава восемнадцатая

Борис Викторович Савинков

Вскоре мы воспользовались приглашением, и так состоялось мое знакомство с Борисом Викторовичем Савинковым, составившее одно из самых крупных моих воспоминаний.

Он сразу чрезвычайно заинтересовал меня и в несколько дней совершенно очаровал. Из всех людей, которых я когда-либо встречала, он был самым блестящим. Конечно, он хотел понравиться, потому что находился по отношению ко мне в состоянии adoration permanente, как выразилась Галина Бохановская, мой друг по «Народной Воле», приехавшая погостить у меня. Хотел понравиться, и употребил все свои чары. Ни с кем и никогда мне не приходилось так много говорить о революционном деле настоящего, как с ним в Больё, где ничто не мешало встречам глаз на глаз представителей двух поколений, разделенных протяжением в четверть столетия.

Наружность Савинкова не располагала к нему: узкое, худое лицо с довольно ясно выраженным прогнатизмом, небольшие, холодные, серые глаза и крупный нос были не только некрасивы, но имели что-то отчуждающее; зато фигура, небольшого роста, но пропорционально сложенная, в простом, безукоризненно сшитом костюме, была изящна и не могла не нравиться. Бритое лицо, очень гладко причесанные волосы, редеющие на макушке, фигура и костюм, как на картинке, все вместе не имело в себе ничего русского, ничего, что давало бы повод думать, что перед вами революционер, не придающий внешности особого значения. Он казался иностранцем и ближе всего подходил к типу англичанина, за которого при надобности легко мог сойти, да и действительно сходил, когда жил нелегально в Петербурге. Савинков был первым активным и притом выдающимся деятелем, который посвятил меня в историю образования партии социалистов-революционеров и дал характеристику ее главных членов. Индивидуализм Савинкова ясно отразился в этом рассказе. По его версии, образование партии с.-р. было делом нескольких крупных личностей за границей и произошло сверху (как произошло образование партии «Народная Воля»). Он просмотрел интереснейший факт, что не в пример «Н. В.», сгруппировавшей отдельных участников революционного движения в одно целое, партия с.-р. создалась из отдельных групп, выраставших до 1900 г., так сказать, из земли в разных городах России (Саратов, Уфа, Тамбов, Пенза, Воронеж и др.), с тенденциями, характерными для соц. — рев., но еще без оформленной программы и тактики. «С осени 1900 г., - рассказывает лицо, работавшее в тот период, — стало складываться определенное стремление к оформлению, закончившееся в конце 1901 г. слиянием северян и южан, так называемого «союза соц. — рев.» и «партии социалистов-революционеров» (которая не была еще партией) в единую партию, центральным комитетом которой была признана Саратовская организация. Стремление к объединению явилось потому, что к этому времени упомянутые кружки и группы почувствовали под собой почву и живое дело в виде потребностей и запросов крестьянских масс». «Саратовская группа, — продолжает рассказчик, — уже с осени 1900 года, больше чем за год до формального образования п. с.-р. вела работу в крестьянстве, издавая и распространяя революционную литературу в деревне. Еще до признания Саратовской организации центром потребность в крестьянской литературе заставила связаться с нею ряд с.-р. групп, тоже работавших в крестьянстве — Тамбовскую, Пензенскую, Воронежскую и др.». Таким образом с.-р. организации росли снизу, а не сверху, росли потому, что перед ними было живое дело, выдвинутое историческим моментом, — потребностями просыпавшегося крестьянства. И создание партии было делом групп, выросших в России, а не творчеством революционных деятелей, находившихся за пределами ее, как изображал Савинков. Правда, российские группы через Гершуни и Брешковскую находились в сношениях с заграницей и сначала не формально, а потом и формально признали тамошних товарищей своим заграничным центром, который в 1902 г. выработал общеизвестную программу партии с.-р.; для участия в этой выработке от России поехал Н. Ракитников, тогда нелегальный.

Когда, перебирая крупных революционных деятелей, по поводу М. Натансона я сказала, что не знаю организатора, который стоял бы выше его, Савинков стал энергично отстаивать первенство Михаила Гоца и, превознося его, утверждал, что партию с.-р. создал не кто иной, как он. Савинков не убедил меня: я указывала на многолетнюю, неоднократно на деле доказанную организаторскую способность Марка. Со слов такого компетентного лица, как Александра Ивановна Мороз, бывшая одним из первых членов кружка чайковцев, я рассказала, что этот кружок совершенно неправильно назван именем Чайковского, а должен был называться кружком Натансона, так как не Чайковский, а Марк Натансон был истинным основателем этого кружка. Его деятельность в кружке была прервана административной ссылкой, что, может быть, и помешало увековечить его имя в связи с деятельностью основанной им организации, удивительной по личному составу и революционной работе. Временем ссылки Марк воспользовался, чтоб с помощью книг, которые посылались членами кружка из Петербурга, обогатить свой ум всем знанием, необходимым для общественного деятеля. Возвращенный из ссылки во всеоружии этого знания, он сделался центральным человеком в собирании революционных сил, рассеянных разгромом, давшим в 1877–1878 гг. «дело 193-х». За неутомимую деятельность его прозвали тогда собирателем земли русской — Иваном Калитой. Он объехал крупные города России, всюду разыскивая уцелевших членов разрушенных организаций; поднимая мужество разбитых и впавших в бездеятельность, призывал всех к объединению и возобновлению прежней работы. Это была роль, единственная в своем роде. Он ездил за границу и звал оставшихся там эмигрантов обратно в Россию; приглашал к тому же своих прежних товарищей: Клеменца, Кравчинского, Иванчина-Писарева и др.; передал и мне предложение от арестованных членов кружка Фричей приехать в Москву для поддержания их связей. Никто, кроме Натансона, не задавался в то время грандиозной целью сплочения всех воедино. Его неустанной энергии и революционной настойчивости удалось — хоть на время — объединить остатки петербургских чайковцев с их прежними антагонистами, правоверными лавристами. Его старания в этом направлении (в 1875–1876 гг.) не дали практических результатов: союз с последователями Лаврова скоро порвался. Застарелые расхождения, как теоретические, так и практические, трудно было преодолеть: обе организации слишком привыкли, не поступаясь ничем, вести свою собственную линию, и темперамент членов обеих групп разъединял их. С другой стороны, рассеянные по разным местам, отдельные лица прежних кружков не сорганизовались ни в местные группы, ни в общероссийский союз, но честь попытки такого объединения принадлежала все же Марку, и обширные личные связи, завязанные тогда, принесли свои плоды в следующем периоде революционного движения.

С осени 1876 года в Петербурге Марк стал центром притяжения революционных сил и главным основоположником о-ва «Земля и Воля». Весной 1877 года организация потеряла его: он был арестован и выслан административно на этот раз в Сибирь. Но личный состав людей, привлеченных им и сгруппировавшихся около него, был так высок, что деятельность о-ва не пострадала. В организацию входили: жена Натансона — Ольга Шлейснер, Плеханов, Александр Михайлов, Оболешев, Адриан Михайлов и другие энергичные и способные люди, и деятельность о-ва развернулась так широко, как только это позволяли условия того времени. И снова, уже в 90-х гг., по возвращении из Сибири, Натансон является инициатором и организатором «народоправства», которое должно было объединить либеральные элементы русского общества для достижения политической свободы.

Таким образом, к 1901 году, когда оформилась партия социалистов-революционеров, за Натансоном числилось основание трех организаций. Разве можно сравнить такую революционную деятельность с тем, что сделал недолго живший эмигрант М. Гоц, прикованный к тому же параличом к креслу?

С еще большим энтузиазмом, нежели о Гоце, Савинков рассказал мне о Каляеве, своем наиболее близком и дорогом друге, связанном с ним далекими воспоминаниями из жизни в Варшаве, где отец Савинкова был на службе. Биография Каляева, напечатанная позже, была в 1907 году уже написана, и Савинков читал ее мне.

Он спрашивал мое мнение.

— Это не биография, — сказала я, — а прославление террора.

Впечатление, близкое к этому, вынес и С. Я. Елпатьевский, который по предложению Савинкова, прочел эту биографию в Больё. «Читая эти страницы, — говорил он, — кажется, что вот-вот автор подойдет к личности Каляева. Но, нет, он так и не подводит читателя к нему».

Читал Савинков мне и другие свои, еще не напечатанные произведения. Так, помню два рассказа, вернее, маленьких очерка, описывающие рабочих, с которыми он имел дело в своей деятельности. Черта одного рабочего показалась мне замечательной. Между автором и рабочим речь идет о террористическом акте, и рабочий по поводу участия в нем высказывается так: «Я недостоин идти на такое дело. До того, как я поступил в партию, я вел нетрезвую жизнь — пил и гулял, а на это дело надо идти в чистой рубашке»… Поистине — золотые слова!

Рассказы Савинкова о деятельности боевой организации и об отдельных членах партии с.-р. были всегда интересны и полны одушевления и драматизма; в умелой передаче они захватывали слушателя. Когда он вспоминал о событиях и обстановке Севастопольского дела, о покушении на Неплюева, в котором он не участвовал, но тем не менее обвинялся, нельзя было без волнения слушать о том напряженном состоянии, в котором находились все заинтересованные в предстоявшем процессе. Приехала мать Савинкова для свидания с сыном, которому грозила смертная казнь. Приехала жена его и, в трепетном ожидании, безрезультатно билась над проектами побега мужа. И вот, когда защита обвиняемых была уже организована и вот-вот должен был начаться процесс и приговоры к смерти висели в воздухе, является отважное предложение вольноопределяющегося Сулятицкого вывести Савинкова из тюрьмы в его дежурство в карауле.

И побег совершается (в ночь на 16 июля 1906 г.) с величайшей простотой, почти на глазах у всех. Вместе с Савинковым исчезает и Сулятицкий.

Кроме рассказов и чтения собственных произведений, по вечерам Савинков иногда читал мне стихотворения наших модернистов, декламируя их на современный манер. Я много смеялась и называла эту декламацию воем; смех возбуждало и содержание стихов, которые выбирал Савинков, восхищавшийся ими. Впоследствии декламация «под Сологуба» стала мне нравиться — надо было только привыкнуть к ней.

Сравнивая прошлое с настоящим, Савинков спросил меня: что, по-моему, наиболее отличает революционера современного от революционера моего времени? Я замялась, потому что различий находила много, и он поспешил ответить сам. По его мнению, это был мистицизм, и в виде примера он привел себя и Каляева. Мне же казалось, что главное заключалось в том, что, сообразно расширению сферы и размеров деятельности, требования к деятелю повысились, а требования к личности, благодаря росту численности партии, понизились. Аскетизм, свойственный прежним поколениям, исчез; бросалась в глаза большая снисходительность к разным слабостям членов партии и большая требовательность их по отношению к материальным условиям жизни (жилище, одежда, питание, развлечения); удивляло неравенство состояний, при котором в одной и той же партии одни могли нуждаться, а другие — ни в чем себе не отказывать. Конечно, это зависело от изменения в составе и численности участников движения. Легко было установить равенство и общность имуществ, когда организация была мала, а когда в партию входили тысячи членов, произошло то, что было и в Европе: братские отношения равенства среди членов исчезли.

В тюремных нравах мне казались смешными и дикими такие факты, как то, что в Доме предварительного заключения женщины требовали, чтоб надзирательницы нагревали и подавали им щипцы для завивки волос! Это совсем не вязалось с серьезным представлением о положении политических заключенных. Но Савинков находил это естественным и даже должным.

Относительно мистицизма, будто бы свойственного новому поколению, он ничего серьезного привести не мог. Каляев был «верующим», а сам он верил во «что-то» неопределенное, потустороннее, находящееся вне человека и окружающей природы. Насколько многочисленны были революционеры-мистики вроде Савинкова и другого выдающегося с.-р., который говорил, что библейское сказание о сотворении мира в семь дней — гипотеза, столь же вероятная, как и эволюционное учение Дарвина, я не могла судить, и вопрос остался в данный момент под сомнением.

Если Савинков говорил о Гоце с жаром, а о Каляеве с энтузиазмом, то об Иване Николаевиче (псевдоним Азефа) он отзывался с глубочайшим почтением. «Иван — крупный человек!», «Иван — большой человек!» — было постоянным припевом ко всем рассказам о боевой деятельности партии. В человеке, в каждом слове, каждом жесте которого чувствовалось, что он знает себе цену, такое подчеркивание талантов товарища, с которым он шел в работе рука в руку, казалось мне в высшей степени привлекательным. «Иван обладает великим талантом организатора; он умеет составить верный план, предусмотреть все опасности и устранить все препятствия и помехи», — говорил Савинков. И всегда он ставил при этом самого себя в тень; впереди всегда стояла крупная фигура Азефа. То, что такая талантливая личность, испытанная на опасных делах боевой организации, воздает честь и славу Азефу, которого в течение нескольких лет он мог наблюдать бок о бок с собой, в самых разнообразных положениях, чреватых явными и скрытыми опасностями, совершенно ослепляло меня и заражало верой, отстранявшей потом всякую тень сомнения в Азефе. В самом деле, разве не имело решающего значения свидетельство такого близкого товарища Азефа, как Савинков, который имел множество случаев заметить и подсмотреть фальшь и лицемерие, если б они были? Слушая Савинкова, казалось невозможным усомниться в честности Азефа, в правдивости и в преданности его революции.

Доверие к словам Савинкова и внушенная им вера в Азефа, поддержанная потом свидетельством других руководящих членов партии, легли великой тяжестью на мою революционную совесть, потому что я не противилась внушениям и слепо следовала за другими, когда впоследствии внутренний голос уже подсказывал мне, что Азеф не верен.

Савинков рассказывал мне и об аэроплане, строившемся в Баварии, о котором Азеф говорил мне в Аляссио. Савинков ездил к изобретателю-инженеру, Сергею Ивановичу Бухало, был в мастерской, в которой сооружался аэроплан. Он верил в инженера, в целесообразность и выполнимость его изобретения. «Я полечу на этом аэроплане», — говорил он и, подобно Азефу, с гордостью подчеркивал, что последнее слово науки будет отдано в руки партии на дело революции.

Однажды в сумерки я сидела в кресле, а Савинков на полу, возле меня; разговор зашел, как заходил не раз и раньше, о будущем применении этого аэроплана. Тут произошла сцена, которая показалась мне комедией.

Подобно тому, как позже он развивал это в романе «То, чего не было», он говорил о тяжелом душевном состоянии человека, решающегося на жестокое дело отнятия человеческой жизни; говорил о страдании, которое испытывает, решаясь на дело с аэропланом; о Голгофе, на которую идет революционер-боевик… Это была исповедь, было стенание. И тут я усомнилась в искренности и правдивости Савинкова; слова звучали деланно, фальшиво. Я сказала:

— Если вам так тяжело — не идите. Нельзя идти на террористический акт с раздвоением в душе. Внутренняя борьба понятна, когда вопрос решается, но если он решен, все сомнения должны быть пройдены и остаться позади; не должно быть никаких терзаний: «Созонов шел со своей бомбой на Плеве, как на «радостный» подвиг».

Тягостная сцена кончилась, и, как-то сразу встрепенувшись, будто никакого «моления о чаше» не было, Савинков поднялся и совершенно другим, самым обыденным тоном произнес:

— Да я уж и решился… — и резкий переход от одной интонации к другой как-то особенно подчеркнул неправду только что слышанных ламентаций.

Умный и даровитый по природе, образованный юрист, крупный революционный деятель и бесстрашный член боевой организации, Савинков был не только блестящим собеседником, но и хорошим оратором. Впрочем, я слышала его лишь раз — на чествовании памяти Гершуни в Париже в 1908 г. Его голосовые средства в смысле гармонии были однако плохи. На упомянутом вечере его речь была оригинальна и красива, но голос был ужасен: какой-то рев, глухой, протяжный, мрачный, исходил как будто из пасти зверя. Я даже спросила — кто говорит?

Савинков! Савинков был для меня человеком не как все. Он был загадочным и оригинальным; был типом, совершенно новым в революции, и, как таковой, понятно, чрезвычайно интересовал меня.

Вилла, которую занимали Савинковы, находилась недалеко от моря, в саду с лимонными деревьями: на некоторых еще висели плоды, оставленные для потребления зимой. В саду росли пальмы. Одна из них — совсем близко к балкону комнаты второго этажа, в которой я ночевала в первый день по приезде в Больё. Утром прямо с постели я вышла на балкон, и меня охватила радость от того, что я увидала. Пальма была широколистная, и каждый из ее широких разрезных листьев медленно и бесшумно колыхался, как колыхались бы сотни зеленых опахал в нежных ручках женщин. Вид этих невидимой рукой движимых вееров был прелестен — его нельзя было забыть, и любоваться им мне пришлось только раз.

В саду Савинкова на одной из скамей я часто сидела с ним, и он чаровал меня то чтением, то рассказами.

Мои нервы требовали оздоровления, и Александра Ивановна все время уговаривала меня поступить в санаторию. Поэтому я поехала в Ниццу к известному тогда врачу Эльсницу, которого знала в Цюрихе, как эмигранта. Но санатории в Швейцарии были дороги, и он предложил мне поселиться в его пустующей вилле в Больё. Вилла, в нескольких саженях от виллы М. М. Ковалевского, имела очаровательное местоположение и находилась в 8 —10 минутах ходьбы от сада Савинковых, и Вера Глебовна предложила нам столоваться у них. От их сада местность шла в гору, и вилла стояла на высоком гребне небольшого, узкого полуострова, вдававшегося в море. Помещение не оставляло желать ничего лучшего. Потолки, украшенные живописью, вероятно, рукой сына Эльсница, художника-живописца; комнаты — просторные, чистые, полные воздуха и света; передний фасад выходил на открытое море, а задний — на Виллафраншский залив, где в маленьком городке находилась русская биологическая станция. Много вечеров провели мы вчетвером, сидя в обширной неосвещенной зале этой виллы, и в молчании созерцали неописуемую красоту моря: оно серебрилось в лунном свете, а по береговой линии Ривьеры, как созвездия земли, группами сверкали тысячи огней многочисленных прибрежных итальянских городков. Если в темную ночь выйдешь на воздух, охватывает настоящий экстаз: посмотришь ввысь — темное небо, ярко сияющее звездами; глянешь вперед — блистающая огнями темная окраина моря; обернешься назад — залив и новые огни Виллафранша. И душа ликует: как чудесен мир, какая красота открыта человеку, и даже скажешь про себя: «как хороша жизнь!» И в этой незабываемой обстановке распахнулась душа Савинкова, и он показал мне другую, до тех пор скрытую сторону ее.

Была полночь. Мы вышли из виллы и впитывали в себя красоту окружающего.

Как будто с усилием, с колебаниями, Савинков начал говорить: «Морали нет. Есть только красота. А красота состоит в свободном развитии человеческой личности, в беспрепятственном развертывании всего, что заложено в его душе. Заложено в виде искры божией, — пояснил он. — Что касается морали — это правила, ограничительные предписания: о должном, дозволенном, недозволенном, недопустимом. Эти правила с колыбели навязываются человеку воспитанием, примером, внушением и непрерывными влияниями окружающей среды. Они не дают человеку развиваться свободно, из самого себя, и всю жизнь тяготеют над ним, не позволяя быть самим собой. От всего этого, извне навязанного и связывающего личность, человек должен освободиться. Он должен порвать все наложенные на него путы, чтобы все, что только есть в душе, могло без подавления чего-либо, невозбранно раскрыться в его индивидуальности».

Тут мы совершенно разошлись в мнениях. Я — естественница, Савинков — юрист, и, как таковой, он был совершенно чужд основ естествознания: он не знал или не признавал теории эволюции, игнорировал происхождение и место человека в ряду существ, его постепенное возвышение в мире животных, и верил в неизвестную в естествознании библейскую искру божию, вдунутую при сотворении мира.

Когда я говорила о колебаниях воли, о возможности выбора путей и средств, которые ведут или к тому, что мы называем добром и считаем нравственным, или к тому, что входит в понятия дурного, злого, безнравственного; говорила о том, что человек совершенствуется только путем подавления эгоистических инстинктов и вредных для него и общества склонностей и страстей, Савинков возражал: «Если человек будет что-либо подавлять в себе — он превратится в мешок с мертвыми костями».

Так, говоря об алкоголизме, он порицал обычное мнение о физическом и духовном вреде, который наносит злоупотребление алкоголем, и утверждал, что произведения Пшибышевского, которые он считал гениальными, не были бы написаны, если б он не предавался излишествам, которые, по общему мнению, губили талант и унижали достоинство этого писателя. Говоря далее о красоте, Савинков утверждал, что безобразие — тоже красота, только другой вид ее.

По этому поводу однажды я подняла его на смех. Раз мы отправились на трамвае в Монако (или в Монте-Карло). Мне хотелось посмотреть вблизи на живописное местечко, о котором, проезжая мимо по железной дороге, я невольно воскликнула: «Богачи захватили и уселись на самых красивых местах земли!» Там, гуляя по парку, мы натолкнулись на группу деревьев, расположенных в круг. Деревья были совершенно голые — без единого листочка, зеленого или хотя бы сухого; ствол и ветви были черны, как уголь; однако, они не были обожжены; по крайней мере, я не могла заметить никаких признаков, чтоб они были обглоданы огнем. Деревья имели странный вид; они стояли, как изуродованные скелеты дерева: ветви корявые, искалеченные причудливыми искривлениями, торчали и изгибались в разные стороны. «Какая красота!» — воскликнул Савинков и замер в восхищении. «Какое безобразие!» — сказала я почти с жалостью к уродам и к людям, которые обезобразили их.

Мы отошли, и я спросила Савинкова:

— У вас есть сын и дочь. В каком смысле хотели бы вы, чтоб ваши дети были красивы: в общепринятом, старом, или в вашем теперешнем понимании красоты?

Савинков помолчал, а потом, понизив голос, сказал:

— В старом…

Вообще, казалось, что рассуждения о красоте безобразия, о мешках с мертвыми костями, о том, что морали нет, а есть только красота, — в большей своей части только одеяние, в которое он драпируется, и Вера Глебовна о нем говорила при случае: «Он лучше, чем его слова». Однако, слова производили впечатление; они оставались в памяти и отчуждали от этого увлекательного человека. Его взгляды были совершенно противоположны моим, введение их в практику жизни я считала недопустимым. И так как думалось, что дело не расходится со словом, — возможна ли была между нами дружба?

После побега из Акатуя Гершуни вернулся через Японию в Европу, и Савинков отправился в Париж для свидания с ним. Оттуда он прислал мне письмо с подписью: «Ваш сын». Но я воскликнула: «Не сын, а подкидыш!..»

Возвращение Гершуни в действующие ряды революции окрылило Савинкова надеждами на реорганизацию боевого отряда партии и возобновление террористической деятельности в расширенных размерах. Деньги у партии были: проехав по С.-А. Штатам и выступая на митингах, Гершуни собрал среди эмигрантов-евреев 180 тысяч франков, — сумма по тому времени очень крупная.

— Если Гершуни согласится на мой план, то наш триумвират — Гершуни, Азеф и я — совершит великие дела, — говорил Савинков.

Но Гершуни не согласился: он не хотел замкнуться в узкий круг боевой деятельности — он смотрел шире и должен был сделаться идейным руководителем своей партии. Поездка в Париж не дала Савинкову того, чего он ждал от нее.

Следует сказать, что Савинков поселился в Больё лишь за несколько месяцев до нашего приезда. Он только что эмигрировал. После побега из Севастопольской тюрьмы вскоре он снова ринулся в боевое дело, но потом почувствовал, что ему надо отдохнуть от всего пережитого: боевые дела не клеились, и организация, во главе которой он стоял вместе с Азефом, теперь бездействовала, ожидая лучших времен. Сам Азеф был тоже за границей, а другие члены их группы были рассеяны по разным городам России и вне ее. Савинков и не думал еще о возвращении и не переставал говорить, что, по мнению Азефа, старые методы террористических выступлений устарели и надо искать для них новых путей и средств. Но каковы эти пути и средства? Их, кроме аэроплана, находившегося в периоде постройки, переделок и испытаний, — еще не намечалось. В делах был застой.

В связи с вопросом о терроре между мной и Савинковым происходили разговоры на тему, которая сильно занимала его, но в период «Народной Воли» и после не вызывала долгих размышлений. Это была тема о ценности жизни.

Савинков говорил: «Идя на террористический акт, несущий смерть как тому, против кого он направлен, так и тому, кто его исполняет, человек отдает революционному делу самое ценное, что у него есть, свою жизнь». И он подчеркивал ценность отдаваемого, несоизмеримость отдачи этой ценности с какой бы то ни было другой отдачей, потерей свободы, напр. Это подчеркивание удивляло меня и являлось новым в психологии террориста. Савинков так настойчиво говорил на эту тему, что я невольно взвешивала разницу между террористом «Народной Воли» и современным с.-р., если Савинкова считать типичным представителем террористов партии. Мы о ценности жизни не рассуждали, никогда не говорили о ней, а шли отдавать ее, или всегда были готовы отдать, как-то просто, без всякой оценки того, что отдаем или готовы отдать. Это казалось так естественно! Мы не презирали «слово», пропаганду словом, но его одного казалось мало; оно не удовлетворяло: нужны были факты, действие, активное вмешательство в жизнь, чтобы нарушить застой ее, внести изменения в неподвижно установленные формы. Повышенная чувствительность к тяжести политической и экономической обстановки затушевывала личное, и индивидуальная жизнь была такой несоизмеримо малой величиной в сравнении с жизнью народа, со всеми ее тяготами для него, что как-то не думалось о своем. С тех пор за период в 25 лет у революционера поднялся материальный уровень жизни, выросла потребность жизни для себя, выросло сознание ценности своего «я» и явилось требование жизни для себя. У народовольца, определившего себя, не было внутренней борьбы. «Если берешь чужую жизнь — отдавай и свою легко и свободно», — таково было его настроение. «Но если вы не ценили свою жизнь, если не взвешивали ценность ее, то отдавали революции очень мало; вы отдавали только то, что вам не нужно, и совершали, можно сказать, политическое самоубийство», — ставил Савинков мне укор.

Впоследствии, когда я читала письма с.-р. Созонова, я увидела, что если Савинков не мог понять простоты народовольцев, для которых в субъективном смысле не существовало «жертв», самопожертвования, как понятий, не подходящих к их настроению, то он не должен был понимать и того пафоса смерти, с которым Созонов шел бросить свою бомбу в карету Плеве. Однако, он восхищался им.

В похвалу Савинкова надо сказать, что хотя он был человеком властным, умеющим повелевать и настаивать, но с товарищами по боевой организации он находился в дружеских отношениях: в нем не было генеральства, хотя твердость характера, уменье поставить каждого на свое место (в буквальном и переносном смысле) и, в случае нужды, холодная резкость, конечно, проявлялись и, тут во всех случаях, когда было нужно. Я была свидетельницей, как радостно его товарищи-боевики — люди маленькие — встречались с ним после разлуки, и как сердечно он обнимал их, видимо, ценя их лучшее достоинство — преданность революции. При мне Савинков также никогда ни о ком не злословил, хотя, не стесняясь, признавался, что таких-то видных членов партии не любит. Зато с какой горячностью он говорил о Беневской, которая после взрыва в конспиративной квартире, оторвавшего ей несколько пальцев, зубами отперла выходную дверь и ушла, спеша оповестить товарищей, которые могли прийти к ней. Или о Покотилове, который погиб в гостинице при взрыве динамита, хранившегося у него. Теплыми словами он поминал свою сотрудницу Дору Бриллиант, эту бледную фигуру на ярком фоне революционного террора. Эта теплота в отзывах сильного человека волевого типа и деспотического темперамента составляла одну из привлекательнейших черт этого из ряда выходящего человека.

…Потом, в 1908 году, я разошлась с ним. Нельзя было не разойтись, и мы встречались, обдавая друг друга ледяным холодом. Инициатива принадлежала мне: я высказала ему порицание за некоторые поступки, осудила его поведение, высказалась резко, жестко; осудила так, что он не мог простить, да и никто, пожалуй, не простил бы.

Серьезный и хладнокровный в общественных делах, в личном общении Борис Викторович был человеком живым, веселым и не лишенным остроумия. Сам не позволявший наступить себе на ногу, он был насмешлив с теми, кто давал к тому повод и дозволял ему подшутить над собой. С врагами же был холоден, как сталь, и неумолим, как показывали допросы в Париже тех, кого партия подозревала в провокации.

Отец Савинкова был мировым судьей в Варшаве. Но во время генерал-губернаторства Лорис-Меликова в Харькове занимал должность прокурора и был обвинителем в процессе Ефремова, для которого требовал смертной казни. При Лорисе, в противоположность деятельности ген. — губ. Черткова в Киеве и Тотлебена в Одессе, ни одной казни в Харькове не было. Ефремова уговорили (не знаю кто) подать просьбу о помиловании. Он подал, а потом — всю жизнь мучился и не мог себе простить этого.

Воспитание в семье с известным общественным положением и достатком наложило на Б. В. сильный отпечаток. По манерам и уменью держать себя это был светский человек, хороший танцор, а по широким вкусам и привычкам — барин, который, быть может, и мог по необходимости и поневоле приспособиться к скудным условиям, в которые иной раз попадает революционер, готовый на все, но во всяком случае он не любил отказывать себе в чем бы то ни было. В области материальной уж никак в нем нельзя было найти сходства с людьми народнического периода. В самом деле, не смешно ли было с серьезным видом, указывая на голые руки, говорить, что нет денег на лайковые перчатки, чтобы сидеть за столиком на Елисейских полях в Париже.