Глава 03 Академия художеств

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 03 Академия художеств

Академия Художеств 1875–1880 гг. Совместное обучение. Страхи слюноточивых старцев. Академическая сушь. Чиновник и Аполлон. Ректор гравер Ф.И. Иордан. Худ. П.М. Шамшин. Худ. Б.П. Виллевальде и В.П. Верещагин.

В 1875 году я решил, что поступлю в Академию Художеств. Все восстали против. Менее всего, как это ни странно, я встретил препятствий со стороны отца и матери. Отец сказал:

— Я не стесняю, — делай как хочешь. А мать спросила только:

— Ты надеешься в этом найти свое призвание?

— Я надеюсь на свои силы, — отвечал я. Я страстно любил живопись, но никогда не занимался рисованьем у профессиональных учителей. Самоучкой я копировал масляными красками пейзажи, усвоив приемы от копиистов Эрмитажа. Писал пейзажи с натуры, но не собирался сделаться пейзажистом.

Я никогда не обольщался ни своим талантом, ни талантами моих товарищей. Но поступление в Академию сулило как будто более светлый путь, не такой сумрачный и промозглый, какими были все дороги в других учебных заведениях. Что-то сияло вдали, переливаясь радужными тонами. Была какая-то цель, перед которой меркли задачи инженеров и присяжных поверенных. Я шел уверенно, шел с интересом. Но куда шел, — на это я не мог дать ясного ответа. Я верил в жизнь, верил в себя, верил в свою молодость. Ну хорошо: пусть я делаю ошибку. Но мне всего девятнадцать лет. Я успею все бросить и повернуть на другую дорогу. Я видел, как люди только к тридцати годам кончали курс. Что же делать, — и я буду учиться до двадцати пяти лет и дольше, если нужно. Я не боюсь этого.

И совершилось нечто странное. Молодой человек, принятый в Академию без экзамена по теоретическим предметам, по практическому специальному — рисованию — не был совершенно подготовлен и тем не менее был принят по одному углевому наброску с маски, кажется, Антиноя. Когда инспектор, назвав мою фамилию, сказал "принят!" — не могу передать то странное чувство, что овладело мною. Я понял, что возврата нет, что шаг роковой сделан: aleajacta est!

Если бы теперь спросили меня, была ли это с моей стороны ошибка, я отвечу:

— Нет!

Нет, — это менее ошибка, чем десятки других ошибок, которые я сделал в моей жизни.

Итак, я студент Академии — того здания, над входом в которое сияют золотом буквы: "Свободным Художествам". Как восемь лет назад я стоял очарованный перед входом в гимназию, так теперь я стою перед новым "перегоном" жизни. Обманет ли меня жизнь или даст то, что я жду от нее?..

Я получил билет для входа в классы и аудитории. Я стал бродить по галереям Академии. Я пошел в Эрмитаж уже с новым чувством, — и вдруг ощутил ту робость, которой не чувствовал прежде. Эта робость особенно охватила меня перед Рембрандтом и Веласкесом. Я вдруг понял свою величину: соринка, инфузория!..

Но ведь все мы были когда-то эмбрионами!

Наступил момент, когда я с трепетом вступил в амфитеатр головного класса.

Тихо шурша, горел газ и освещал несуразную огромную голову Геры, оригинал которой за несколько лет перед тем был найден где-то в Малой Азии. Ее прямой нос без хрящей, с сухими крыльями так назойливо выдвигался вперед. "Волоокая" супруга Зевса смотрела тупо на молодежь, пришедшую сюда учиться, сюда, в храм Аполлона. А на скамьях амфитеатра сидели юноши и девушки.

Это была первая попытка допустить до совместной работы мужчин и женщин в стенах Академии. Слюноточивые старцы и диккенсовские пуритане приходили в ярость от такого опыта:

— Перед девушкой будет стоять голый натурщик? Что же из этого выйдет?

— Новая практика для акушерок! Расширение родильных приютов!

Но эти опасения оказались напрасны. Молодые люди совместно учились, даже иногда совместно ходили по улицам. Девицы иногда выходили замуж, и даже за людей почтенного возраста, но ни о каких флёртах, выходивших за пределы товарищеских отношений, слышно не было. Даже на лекциях анатомии, когда приходилось иногда скользить по рискованным темам (гораздо более рискованным, чем обнаженный натурщик), никогда не было грязненьких улыбочек, масляных взглядов и значительных покрякиваний, которых ожидали многие.

Но было нечто гораздо горшее. Сушь, академическая сушь охватывала учащихся сразу. Она носилась в воздухе, она слышалась в шипении газа, она чувствовалась на мертвенной маске Геры. Все ждали, что зрелые художники придут делиться своим опытом с молодежью…

Но вместо этого — пред нами стоял чиновник и сразу своими приемами выдавал свою тайну: он думал о казенной квартире, казенных заказах и месячном жалованьи. Он не любил учеников, не любил преподаванья. Он не был жрецом, которому надлежало просветить неофитов.

Это был чиновник.

В XVIII веке вопрос о преподавании в Академии поставлен был плохо. В постановлении совета от 14 августа 1791 года говорится:

"Известно стало многими опытами, что большая часть выпускных из Академии по окончании назначенных лет воспитанников не сделались совершенными художниками, хотя к этому и подавали они надежду, — находились в большой нужде и бедности, так что часто оставляли художества, коим они обучались и кои должны бы были споспешествовать благосостоянию, искали они пропитание свое в других должностях, низких и не соответствующих прилагаемому о воспитании их старанию".

Но это "старание, прилагаемое о их воспитании", было более чем печально. Еще при Бецком был красильщик Жан Кювилье, про которого говорил Сумароков, что он "такая бестия и невежа, какой другой нет в России" и что его надо "гнать метлами", — а между тем он был один из педагогов Академии. Одна из классных дам, почему-то приставленных к мальчикам, именовалась "французская мадам турецкой нации", новокрещенная Марья Ефимова [Императорская Академия Художеств. Юбилейный справочник 1864–1914 гг. / Сост. С.Н. Кондаков, т. I, стр. 15].

Для развития разных сторон искусств в XVIII веке при Академии имелся свой театр и академисты учились "клавикордной музыке на скрыпицах и виолончелях". Они танцевали контрадансы и менуэты под наблюдением самого Жирарди, который носил титул — maitre de danse et compositeur des ballets. Один из педагогов предлагал ввести в Академию chatiment corporel, — то есть попросту розги, — до того ученики отбились от рук; но их все-таки не ввели, а некоторых учеников стали исключать "за порочное поведение". Преподаватели совмещали в себе по нескольку должностей. Некий Фоняев был, например, не только учителем российского чтения и рисования, но и помощником консьержа, то есть — вторым швейцаром. Другой, сержант Гончаров, оглох; тогда он лишился прежних мест и был оставлен… только в оркестре.

Мало чем отличались в эпоху 1875–1880 годов старшие преподаватели Академии от своих предшественников. Ректором живописи был при мне знаменитый гравер Федор Иванович Иордан [11] — тот самый Иордан, которого гравюру "Преображение" так восхвалял Гоголь. Это "Преображение" — была копия с ватиканской картины Рафаэля. Сам Иордан, которому теперь было более 75 лет, порою в лупу рассматривал свою гравюру и восклицал:

— Боже мой, как я хорошо гравировал!

Это был маленький, кругленький, седенький старичок, ходивший на мягких подошвах по коридорам Академии, с сознанием своей гениальности и своего высокого чина.

В торжественных случаях его облекали в шитый золотом мундир, надевали через плечо ленту, и он, боясь расплескаться, уже неподвижно стоял или тихонько двигался, не поворачивая своей розовой головки. Он был глух и очень плохо видел, но очков никогда не надевал. Часто он держал рисунок ученика вверх ногами и автоматически повторял:

— Хорошо! Очень хорошо!

Раз вошел он в аудиторию профессора Прохорова. Ему поставили кресло между ученическими местами и кафедрой. Прохоров, начавший рассказывать, как его "нагрели" на юге при раскопке какого-то кургана, продав оловянные подвески за серебряные, неожиданно сказал нам:

— Ректор ничего не слышит. Я буду продолжать вам свою Энеиду.

И он продолжал рассказывать анекдоты. Иногда он сходил с кафедры, снимал с веревочки подвешенную на деревянных защипках акварель, изображающую старинную церковь, и подавая ее старику, кричал ему на ухо:

— Церковь Андрея Боголюбского под Владимиром. Когда лекция кончилась, о чем оповестил электрический звонок, проведенный в каждую аудиторию, и все поднялись, Иордан, начавший засыпать, тоже поднялся, и, обводя нас благосклонным взором, проговорил:

— Учитесь, господа, учитесь! Нас так, в мое время, не учили.

Он долго жал руку Прохорова, и слезы увлажнили его глаза.

Помощником его и заместителем при его отъездах и болезни был Шамшин [12], хотя человек и более молодой годами, но в значительной степени превосходивший Иордана бездарностью. Он писал сухие, несуразные образа и картины похожие на образа, считая за идеал Угрюмова и придавая русским воинам древней эпохи какой-то римский пошиб в стиле трагедий не только Озерова, но и Сумарокова. Не написав ни одной мало-мальски сносной картины, он был образцом службиста и карьериста. Рутинер, от которого несло затхлостью и плесенью, он умел схватывать чины и звезды, умел добиться многочисленных заказов из губернских церквей и закончил жизнь ректором, увенчанным регалиями полного генерала. Беззаконное его прозябание было позором для высшего учебного заведения. А его не только терпели, его поощряли. Его советы молодежи были таковы:

— Историческая тема не может быть заключена в рамку, имеющую более высоты, чем ширины. Такая рамка годится только для портрета-пано. Пуссен никогда не писал таких холстов. Даже пейзаж нежелателен в таких размерах. Кто такие Клод Желэ или Тернер? Поэтому я не могу рекомендовать такой пропорции: это все новшество и умничание.

Что касалось самой техники компановки, то Шамшин советовал:

— Располагайте группы только пирамидально. Унылая линия через толпу — это достояние фотографии. Живопись, слава Богу, не фотография.

Если к этим медоточивым излияниям прибавить, что через каждые два слова Шамшин прибавлял "извольте видеть", — прелесть их выступит еще ярче. Ученики ему отвечали тем же. Наиболее нахальные, скрывшие свое нахальство под напускной стыдливостью, звали его в этюдном классе полунасмешливо, полуласкательно "старичок". Когда он замечал:

— Что вы пятый день над "следком" сидите? Так, изволите видеть, нельзя! Ухо написали, потом следок написали. Надо двигаться дальше!

Ему ехидно возражали:

— Зато какой следочек будет — фурорный! Вам, старичок, такой и не снился.

Наконец он возмущался:

— Какой я "старичок", для вас — я профессор.

— Вам и не снился такой следочек, ваше превосходительство.

Не многим лучше его были Виллевальде и Верещагин (Василий Петрович [13]). Первый как баталист держался так, точно был затянут в николаевский военный мундир. Он вспоминал эпоху Николая I как золотой век и даже изобразил на двух полотнах, как был осчастливлен высочайшим посещением царя и царевича. Себя он изобразил скромным верноподданным; Николая — воинственным полководцем, а Александра Николаевича кротким ценителем изящного.

Когда были напечатаны письма Александра Иванова, автор, указывая на чиновников-профессоров, говорил, что в расшитом золотом мундире нельзя работать, а можно только стоять вытянувшись, — Виллевальде заметил:

— Да никто и не работает в мундире. Мундир надевают только на торжественный акт.

Верещагин сохранил более мещанский характер, и картины его отзывали самым затасканным шаблоном. Позорной страницей его деятельности было исполнение образов для Храма Спасителя в Москве. Он совсем не проникся религиозными темами и отделался от поручения чисто по чиновничьи: лишь бы исполнена была работа, а как — все равно. Он чувствовал пристрастие к академическому натурщику Ивану — чернобородому стройному малому с тонким античным носом. Поэтому он, не стесняясь, на всех своих образах писал с него и Христа и апостолов. В "Погребении Христа", что изображено сбоку солеи, красуется Иван, притворяющийся мертвым, которого несут два живых Ивана. Под конец жизни Верещагин так опустился, что написал "Осаду Троицкой Лавры", являющуюся одним из самых неприятных пятен музея Александра III. Он был двоюродным братом ташкентского и индийского Вас. Вас. Верещагина. Но тот был куда талантливее кузена. Только в своих американских картинах он отчасти напоминает своего родственника.