Глава 22 Островский
Глава 22 Островский
А.Н. Островский. Вечер у А.С. Суворина с И.Ф. Горбуновым. Воспоминания Островского о московском купечестве 40-х годов. С.Н. Тер-пигорев. Встреча Н.П. Вагнера с Ф.М. Достоевским. Знакомство с Влад. Соловьевым. Признания Я.П. Полонского и А.Н. Майкова о процессе их творчества. Рассеянность Полонского и Майкова.
В первый раз я увидел А.Н. Островского, когда был ребенком. Повезли меня в Александрийский театр на представление "Грозы", кажется в 1862 году. По окончании пьесы, вместе со Снетковой, игравшей Катерину в кринолине, выходит автор, — должно быть по какому-нибудь случаю приехавший в Петербург. Он поразил меня своей внешностью: бородатый, в армяке, в высоких глянцевитых сапогах, — он более походил на приказчика из большого купеческого дома, чем на автора. У меня представления об авторах никогда не совмещались с таким образом: видел я у отца Небольсина, Кроля, — те были совсем не такие.
Второй раз я увидел его в 1881 году. Приехал я в Москву, еще будучи студентом, несчастным автором драматическим. Мое "Затишье" ("На хуторе") лежало под запрещением, частный театр его еще тоже не ставил, но я был уже членом Общества драматических писателей. Мне было интересно пойти на годичное заседание Общества, которое происходило, должно быть, в помещении "Школы живописи и ваяния". Повестку об этом заседании я получил еще в Петербурге. Председательствовал сам Островский, на этот раз в сюртуке и серых штанах. Посматривая на длинный ряд сидевших за столом членов, он остановил внимание и на моем незнакомом ему лице и, подозвав секретаря, просил узнать, кто это такой, — ведь москвичи народ опасливый. Секретарь, франтоватый молодой чиновник с крестом на форменном виц-мундире (это был И.М. Кондратьев, служивший в канцелярии генерал-губернатора и прослуживший у нас в Обществе секретарем потом полвека), подлетел ко мне и, наклонившись к уху, спросил, по какому праву я здесь. Я показал ему повестку — и он успокоился, особенно когда я заявил, что голоса своего додавать не буду, так как подал его на предварительном заседании в Петербурге, а сюда пришел просто из любопытства. Кондратьев передал это председателю, тот еще раз посмотрел на меня и более не обращал внимания.
Вел Островский заседание важно, истово, глубокомысленно, точно священнодействовал. Сочлены относились к нему заискивающе, почти подобострастно. Только казначей Майков, человек богатый и носивший генеральский чин, держал себя независимо и больше смотрел в пространство, притворяясь, что слушает председателя. Тарновский, Крылов, Шпажинский, Н. Соловьев тоже держали себя с достоинством и покровительственно относились к младшим сочленам. На меня это заседание произвело впечатление скорее чиновничьего, чем литературного собрания.
Прошло лет пять. Однажды в воскресенье И.Ф. Горбунов затащил меня к Суворину, говоря, что будет Островский, которого стоит послушать, если вызвать его на воспоминания, а Горбунов его сегодня непременно вызовет. Островский действительно был в духе. Разговор начался о протодьяконах Успенского собора и московском купечестве 40-х годов. Островский разошелся, и его образные рассказы чередовались с изумительным воспроизведением Горбуновым дьяконского чтения. Хохотали все до слез, а больше всех Владимир Соловьев и сам Суворин. Этот вечер был великолепен по мастерству и художественности обоих талантливых рассказчиков, воочию воплощавших старину.
За ужином случайно мне довелось сидеть рядом с А.Н. Беседовали мы без перерыва, — он относился ко мне очень мило, признав во мне автора "На хуторе". Набравшись смелости, я спросил у него разрешения давно уже мучившего меня вопроса:
— Скажите, Александр Николаевич, ваши Мити, Борисы, Андрюши, Бородкины — во что они выродились? Что они представляют теперь? Прошло уже больше четверти века…
Он повернулся ко мне и строго спросил:
— Вам сколько лет? Я ответил.
— Ну, только молодость вас и извиняет… А еще писатель! Тогда только я понял, покраснев как пасхальное яйцо, что такое "идеализация".
Против нас за столом сидела балерина Цукки, а к ней был прикомандирован для собеседования К.А. Скальковский — балетоман и ее приятель. Между ними разговор шел без умолку. Вдруг Островский, к моему несказанному удивлению, обращается к ней с какой-то итальянской фразой. Между ними завязался разговор, и я могу удостоверить, что Александр Николаевич болтал очень бойко. По-французски он почти не говорил [Горбунов рассказывал, что когда они приехали в Париж и оказалось, что оба не говорят по-французски, А. И. сказал: "Подвел ты меня, Иван Федорович, а еще женат на немке, — как же ты не говоришь по-французски?"]. Английского языка не знал, хотя и перевел "Усмирение своенравной" [Актер московской драматической труппы Дубровин (англичанин) подтверждал мне это, говоря, что А. Н. предлагал ему совместный труд перевода шекспировского "Антония и Клеопатры": Дубровин должен был перевести построчно, а Островский переложить его перевод в стихи. Не думаю, чтоб эта затея имела успех. Москвичи при всей своей любви к А. Н. никогда не решались поставить его перевод "Усмирение своенравной"]. Но что разговорным итальянским языком он не стеснялся, — это я утверждаю.
Несколько дней спустя я опять встретился с ним. Он председательствовал на предварительном собрании Общества драматических писателей в зале Малого театра. Почему-то пили шампанское и поздравляли А. Н. с чем-то. Он был благодушен, елеен и сдержан. Помню только его фразу:
— Московские славянофилы признают все только российского производства, кроме шампанского: они пьют Клико, Аи и Редерер, а от Эксцельсиора отказываются как от черта.
Он остановился у брата, Михаила Николаевича, что был тогда министром государственных имуществ. Для большей помпы он велел нанять карету. Ему могли бы привести от Вознесенского моста (это так недалеко от помещения М. Н.) хорошую карету, но ему достали какой-то рыдван с дребезжавшими окнами. А. Н. вышел из подъезда со мною, — мы были последними. Он уныло поместился в карете, очевидно рассчитывая на кричащую толпу почитателей. Угасшим голосом сказал он сторожу, захлопывавшему за ним непослушную дверцу:
— Домой, скажи кучеру…
Ему некуда было ехать в одиннадцать вечера… Возница тронул. Экипаж, визжа и бренча, покатился и исчез в сизом тумане петербургской промозглой ночи.
Больше я его не видел.
Про него рассказывают немало анекдотов. Но я не знаю, насколько им можно верить. Конечно, кружок "Молодого Москвитянина" едва ли оказал на него благотворное действие: пили там гомерически, и А. Н. не отставал от общего обычая. Достигнув высокого литературного положения и уже больной, получив чуть не перед самой смертью высокий административный пост, он первым делом завел себе синюю фуражку с кокардой. Это не мешало ему ходить в валенках.
Кажется, больше всего он презирал театральную деятельность Ф.А. Корша и В. А. Крылова. Когда упоминали о них, он краснел. С Коршем он никогда не мог договориться о постановке своей пьесы [Корш был феноменально скуп и не мог даже для Островского поступиться своей манией. Он давал его только на "утренниках" — для учащейся молодежи, как уверял он]. В.А. Крылов противен ему был своими вечными заимствованиями. Он всегда поправлял собеседника, — если говорили:
— Слышали, А. Н., - Крылов опять написал пьесу?
Он серьезно замечал:
— Не говорите — "написал", — "стяжал".
Как это ни странно, он не любил как актера Варламова. Сперва сыграл Варламов небольшую роль Чугунова в "Волках и овцах", потом унтера Грознова в "Правде". Последнюю роль по своей привычке он переиграл и, кроме того, чуть не половину передал своими словами. Островский не переваривал извращения своего текста (он это резко высказал Андрееву-Бурлаку, своими словами игравшего Аркашку в "Лесе"). Он тщательно обегал Варламова: при последующих постановках пьес он никогда его не занимал. Роли в "Последней жертве", "Бесприданнице", "Сердце не камень", "Таланты и поклонники", "Без вины виноватые", "Не от мира сего" — Варламов играл уже после смерти автора, а при жизни его, когда сам А. Н. ставил эти пьесы, он в них не участвовал. Только перепал ему одноактный "Добрый барин" да неважная роль Лотохина в "Красавце мужчине", да и то более по настоянию бенефициантов.
Я говорил уже, что редкий русский писатель не был драматургом. Уж на что Сергей Атава — милейший Сергей Николаевич Терпигорев — и тот как-то разродился "Maman" — вещью, написанной крайне неумело.
В 1894 году он лечился на Кавказе. Каждое утро он являлся ко мне и спрашивал полбутылки коньяку и стакан молока.
— Доктор говорит, что необходимо. Только не знаю что: коньяк с молоком или молоко с коньяком.
И начинались бесконечные рассказы о старом помещичьем житье-бытье. Все кинто — продавцы фруктов — знали его по имени и отчеству, все торговцы Пятигорска, Есентуков и Кисловодска. Популярность его была невероятна. Он избирал себе помещение с балконом и зазывал всякого проходящего. Иногда он вспоминал свою пьесу.
— Господи, какая гадость!
— Ну, уж не очень! — утешал я.
— Очень! И зачем только ее поставили, эту "Maman"? Особенно я теперь вижу, что это за пакость. Во мне нет драматической жилки.
Зато другой автор, Н.П. Вагнер [53], серьезно считал себя драматургом. Неуживчивый, подозрительный, он никогда не звал к себе в гости. Я встречал его только в Литературном обществе да раза два в редакции "Севера", куда он дал мне какую-то повестушку.
Раз приезжал он ко мне и не застал дома. Я пишу ему, спрашиваю, когда его застать, — он заезжает во второй раз, застает меня.
— Я, видите ли, написал пьесу… — из эпохи пугачевского бунта…
Он никогда не улыбался и смотрел мрачно…
— Не пропустят!
— Пропустят. Знаете, кто цензор? Наш Всеволод Сергеевич Соловьев! [54]
— Давно ли?
— Недавно. Я ему уж говорил. Приезжайте ко мне, и он будет. Вот я вам и почитаю.
— Я с ним давно не видался. Мы разошлись совсем.
— Я говорил ему. Он очень рад возобновить знакомство с вами.
— Хорошо.
Вскоре состоялось чтение. В своей унылой квартире против греческой церкви Кот-Мурлыка читал свою драму. Я смотрел на стены, где висели картины его сына, смотрел на его голый череп и вспоминал все, что говорили о нем и его подозрительности, — начиная с Достоевского, который любил его подразнить.
Когда он кончил третий акт и спросил:
— Ну как?
Я сказал то же, что и прежде:
— Не пропустят!
— Отчего! Я пропущу! — вступился Всеволод. — Что же тут такого?
— Народный бунт — пугачевщина. На сцену этого не пустят.
— Вздор. Я пропущу.
Вагнер обиделся и, повернувшись ко мне боком, продолжал чтение.
Когда он прочел все, Всеволод заметил:
— Ну, пять-шесть фраз для порядка выкинем, — остальное пройдет.
Вагнер оживился и спросил меня:
— А Суворин поставит?
— Отчего же не поставить, — а только не пропустят! Я с цензурой всю жизнь воюю.
Соловьев взял прошение, экземпляр и сказал, что пьеса будет на удивление всем пропущена.
Но пьесу не пропустили. А вскоре после того Соловьев принужден был покинуть пост цензора, так как его нашли "слишком либеральным".
Это статского советника и камер-юнкера!
Сам Всеволод Сергеевич Соловьев никогда не рисковал сделаться драматургом, хотя несколько раз говорил со мной о пьесе. Он был слишком нервен и болезнен, чтобы пережить первое представление. Вдобавок он был очень невысокого мнения об артистах.
Большие квартиры, к которым он имел пристрастие, создали вокруг него целый цикл знакомых. В начале его житья в Петербурге к нему, по его словам, часто заходил Достоевский Федор Михайлович, особенно после своих эпилептических припадков.
Он сидел у него хмурый, желчный, говоря, что ни к кому не может заходить после припадков, кроме него.
Однажды, когда он как раз находился в самом скверном настроении, вошел Николай Петрович Вагнер.
Достоевский с удивлением посмотрел на него. Хозяин назвал фамилию вошедшего. Достоевский сказал:
— Очень рад.
Вагнер вышел из себя.
— Как рад! Вы меня не знаете?
— В первый раз вижу.
— Я Вагнер, профессор зоологии, Кот-Мурлыка.
— В первый раз вижу.
— Как! Вы у меня сотрудничали в "Свете"!
— Никогда.
Достоевский под влиянием припадка эпилепсии вышучивал Вагнера, против которого что-то имел. Тот схватил шапку и ушел.
Потом Соловьев спрашивал у Федора Михайловича:
— В самом деле вы не знаете Вагнера? Федор Михайлович подумал и сказал:
— Кажется, знаю. Сразу не вспомнил.
Потом стоило мне некоторого труда уговорить Кота-Мурлыку сотрудничать в "Севере", который я начал издавать с Соловьевым. Никак не мог Николай Петрович забыть происшедшего эпизода.
Я не был его свидетелем и передаю только со слов Всеволода Сергеевича.
Гораздо менее я был знаком с его братом Владимиром. Сильный определенный ум его подчинял отчасти и брата. Но приверженец православия, Всеволод в ужасе был от перехода Владимира в католичество. К философским сочинениям брата он относился свысока и ценил только шуточные стихи. Владимир Соловьев был в этом отношении последователь Алексея Толстого и любил шуточные произведения в стиле Козьмы Пруткова. Кому не известна его шутка:
Наверху горят небес паникадилы,
А снизу — тьма…
Но немногим известна его веселая комедия, где есть стих такого рода:
Сладко извергом быть
И приятно забыть
Бога…
Но за это ждет до-
Вольно скверная до-
Рога…
С Владимиром Сергеевичем я, впрочем, познакомился еще студентом, в самом конце 70-х или в начале 80-х годов. Я обедал у его брата. Я тогда только что начинал писать, да и Всеволод, который был старше меня всего лет на шесть, еще не был "известным" литератором: он только начинал серию своих исторических романов. Но он уже был женат, нанимал большую квартиру в конце Офицерской и старался оказывать возможно больше внимания "начинающим". Узнав, что я третий год сижу над переводом "Гамлета", он сказал мне:
— Я очень люблю "Гамлета" и весьма хотел бы познакомиться с вашим переводом. Приезжайте ко мне обедать, — а потом мы почитаем. Никого не будет постороннего.
И вот после обеда мы расположились в небольшом кабинете хозяина с кофе и рукописью; только что я собирался приступить к чтению, как раздался звонок. Всеволод Сергеевич высунулся в дверь и еще раз приказал:
— Никого, никого, никого.
Тем не менее кого-то впустили, и кто-то сказал в щелку двери:
— Это Владимир Сергеевич.
— А, ну это можно! — сказал хозяин. — Я вас сейчас познакомлю с моим младшим братом — он интересный человек и с большими способностями.
В кабинет впустили худого красивого брюнета с густыми бровями. Ему тогда не было тридцати лет, но он казался старым. Голова так и просилась для лепки скульптора — столько в ней было углов, бугров и завитушек. Он оживленно пожал руку брату, посмотрел на меня, думая о том, что ему надо сейчас сказать, и начал быстро передавать брату подробности о какой-то фрейлине, должно быть, для них важные и интересные. Потом разговор перешел на какую-то публичную лекцию, и хозяин сказал:
— Вы знаете, мой брат профессор университета. Меня как кипятком обдало: читать еще неконченный студенческий перевод перед профессором, да еще философом — это было свыше моих сил. Я уж подумывал: как бы отложить чтение, когда Всеволод, видя мое смущение, сказал брату:
— Я сейчас тебе доставлю истинное наслаждение: мы будем слушать величайшего из писателей.
Владимир Сергеевич повернул ко мне голову и посмотрел с невыразимым изумлением. Но когда он узнал, что дело идет о "Гамлете", успокоился, поджал под себя ноги и забился в угол большого турецкого дивана.
Я начал читать со второго акта. С первых же строк он насторожился. Разговор Полония с Рейнальдо, который всегда так мимоходом играется на сцене, вдруг получил новое освещение только потому, что слушателем оказался В. С.
Сначала я слышал странные звуки, вроде иканья, — затем два-три коротких смешка. Взглянув на братьев, я встретился с большими серыми глазами Владимира, впившимися в меня. Лицо его светилось. Он встряхивал своими кудрями и с детской радостью ловил каждое слово. Это меня подбодрило, — и чем больше я старался возможно экспрессивнее передать неудержимую болтовню царедворца, тем более рос восторг Владимира. Когда я кончил сцену отца с дочерью, он хлопнул брата по ноге и закричал:
— Нет, какова прелесть!
Он вскочил с дивана, отбежал на середину комнаты и сказал откровенно:
— Никогда в жизни этого не читал! Мы все читаем сцены с принцем. Ну дальше, дальше, пожалуйста.
Он повалился на диван и приготовился слушать. Я начал сцену доклада Полония о том, что "день — день, ночь — ночь и время — время". И вдруг после первых трех фраз — слышу истерический взрыв тонкого, почти визгливого хохота, но до того заразительного, что даже сдержанный Всеволод начинает хохотать. Я делаю паузу и продолжаю. Но Боже мой! что было дальше! Владимир Сергеевич упал сперва ничком, потом перевернулся на спину, потом схватился за бока, — и наконец, к концу монолога очутился на полу, — и брат, указывая на него и сам задыхаясь от смеха, говорит:
— Смотрите, что может сделать гений!
Владимир ничего не хотел слушать, кроме Полония.
— Читайте только сцены с ним. Гамлет — Бог с ним!
Когда в третьем акте Полония убили, философ стал серьезным.
— Это нельзя такую фигуру убивать середи пьесы, ее надо проводить до конца…
Он вскоре ушел и оставил у меня впечатление очень смешливого молодого человека.
— Это огромный ум, — хвалил его брат. — Только он блаженненький. То он ходит босиком, то не ест мяса, то бьет лбом об пол — молится, то отрицает обряды…
Вскоре Владимира Сергеевича выслали из Петербурга, навсегда лишив кафедры. Всеволод был очень этим обеспокоен. "Нелегальность" брата тем более его мучила, что он только что получил камер-юнкерство. Когда Владимира вынесла толпа на руках из аудитории Соляного городка, Всеволод заявил, что он прямо разрывает с ним всякие сношения.
Потом, сколько раз нам ни доводилось встречаться с Владимиром Сергеевичем, он всегда вспоминал:
— Нет — Полоний-то, Полоний какая прелесть! Чем далее шло время, тем более расходились братья. Я с Владимиром встречался в редакции "Недели", где мы несколько лет печатались рядом. С Всеволодом же я почти не встречался. Но раз столкнулись, о чем я рассказывал выше.
— Как здоровье твое? — спросил я. Мы с половины 80-х годов были на "ты".
— Меня совершенно изводит брат Владимир. Если моя печень пухнет, так только от него. Ты ведь знаешь его пристрастие к католичеству?
— Ну?
— Он публично в Москве причащался облатками у ксендза, так как наша церковь ему отказала в "поновлении". Больше того — у меня есть письма…
Всеволод схватился даже за бок.
— Ему из Рима предлагали сан священника, а он ответил:
"Я помирюсь только на кардинальской шапке". И он будет кардиналом — помяни мое слово.
Пророчества Всеволода не сбылись. Владимир умер только униатом [55], - и Всеволод сам немногим пережил его.
О его смерти я узнал из газет.
Я бывал нередко у Я.П. Полонского [56]. Он часто присылал в "Север" стихотворения и всегда переделывал и перекраивал их в корректуре. Иногда корректура маленького стихотворения подвергалась им раз пять переделке. Он, приходя в редакцию или ко мне на квартиру, — огромный, на костылях, — нередко читал нараспев свои новые веши. Он получал, — как Майков и Голенищев-Кутузов, — по рублю за строчку, и помню, как раз принес "Эрота", в котором 13 строк гекзаметра, и со стыдливой улыбкой просил 15 рублей, так как эти деньги нужны ему на покупку чемодана.
— Какой же можно купить чемодан за 15 рублей? — невольно воскликнул я.
— Плохой, — не смущаясь ответил он.
Раз майским вечером я сидел у него. Он был в каком-то мистическом настроении и рассказывал, что он пишет иногда под наитием каких-то сил. Иногда смутное пророчество чувствуется между строк.
— Вы помните мое стихотворение "Чайка":
Счастье мое, ты — корабль;
Море житейское бьет в тебя бурной волной —
Если погибнешь ты, буду, как чайка, стонать над тобой…
— Вы знаете, когда я написал его? Перед смертью моей первой жены и ребенка!..
— А мои итальянские стихотворения 1858 года, — разве это не пророчество о Гарибальди? А "Царь Симеон и Келиот", — разве это не 1878 год, хотя они написаны были раньше.
Я уже уходил, когда он, держа мою руку в своей широкой руке, лукаво спрашивал:
— А знаете мое стихотворение — "Пришли и стали тени ночи?"
— Даже наизусть знаю, — отвечал я.
— Вы знаете я его написал, когда… Он сделал паузу.
— Когда еще не знал женщин. — Вы спросите: "Как же так?" — А я представил! Вообразил…
А.Н. Майков [57] жил в огромном доме на Садовой, против Юсупова сада, жил там много лет. Это отвратительное место Петербурга. Весь этот район города переполнен мелкими торговцами, комиссионерами, гешефтмахерами. Они снуют со своими зонтиками, в старых резиновых калошах день и ночь по Вознесенскому и Екатерингофскому проспектам. Рядом Сенная — с тем запахом гниющей зелени и разлагающегося мяса, который присущ всем подобным рынкам. По крупным булыжникам мостовой целый день грохочут здесь ломовики, дребезжат дрожки. Когда провели здесь конножелезную линию, местность приняла как будто более приличный вид, но все же это напоминало отвратительную яму большого города.
Не знаю, почему излюбил это место А.Н. Майков, почему он с любовью смотрел через небольшие окошки, выходящие на улицу, на мутное небо, почему с нескрываемым наслаждением слушал благовест церкви на Сенной, гулко и ровно несущийся к нему в комнаты Великим постом, через форточку, открытую после обеда, чтоб вышел запах постного масла. Окна были того старого образца, когда зимние рамы не открывались, а "выставлялись" и уносились на лето на чердак. Форточки были маленькие, квадратные. И Аполлон Николаевич, показывая на потускневшие, непромытые от зимы стекла, с наслаждением говорил:
— Вот об этом самом окне я писал:
Весна! выставляется первая рама!..
Это признание Майкова было для меня жестоким ударом. Одна из прекраснейших иллюзий жизни рассеивалась как фата-моргана. Прелестное лирическое стихотворение укладывалось в эту отвратительную панораму! "В комнату шум ворвался" — грохот ломовиков на Садовой. "Говор народа" — это галдение и ругань извозчиков. "Благовест ближнего храма" — это Сенная и церковь Спаса…
А предпоследний стих —
И хочется в поле, в далекое поле, —
Где шествуя сыплет цветами весна! —
ведь имеет прямое отношение к первому Парголову, где Аполлон Николаевич сидел целое лето с удочками и удил рыбу! Поэзия, высокая лирика, антики, религия — все это мешалось с красными червяками, закручивающимися от боли, когда их поэт насаживал на крючки, и обливалось кровью рыб, раздиравших себе горло теми же крючками.
Майков, как все поэты, был рассеян. Он был не так феноменально рассеян, как Полонский или московский Юрьев, но ему все некогда было рассуждать и думать логически, как все обыватели. Вот что Всеволод Соловьев рассказывал мне про него.
Сговорились они вместе идти к Полонскому. Соловьев не знал его нового адреса. Зная рассеянность и порою невменяемость Майкова, он осведомился, точно ли он знаком с его местожительством.
— Я уже был у него раза три-четыре, — ответил А. Н. Пошли. Подходят к большому дому. Входят в ворота во двор! Двор грязноватый. Идут накось. Входят в какой-то убогий подъездик с простой железной решеткой и какими-то пахучими подвалами.
— Полно, сюда ли, Аполлон Николаевич?
— Ну вот еще, — точно я не знаю. И они лезут кверху по лестнице, облитой помоями, загаженной кошками, с чадом из кухонь и перебранкою кухарок. Попадается навстречу дворник.
— Тут живет Полонский? — спрашивает Соловьев.
— Пожалуйте еще двумя этажами повыше, — отвечает дворник.
— Ага! Убедились! — торжествует Майков.
Вот и дверь. Кухня приличная. Трое прислуг. Гости осведомляются, дома ли хозяин. — "Пожалуйте, дома". Их ведут длинным темным коридором. Он кончается хорошей светлой передней. Выходит хозяин.
— А-а! Очень рад!
— А мы к вам через кухню! — говорит Всеволод, сообразив в чем дело.
— А-а! — одобрительно говорит, нисколько не удивившись, Яков Петрович. — Ну, а теперь пожалуйте в мой кабинет.
Гости просидели часа два. Собрались домой. Майков, надевши пальто, хотел уже нырнуть в коридор, когда Соловьев спросил, показывая на парадную дверь:
— Яков Петрович, может быть, можно нам и по парадной?
— Можно, можно! — согласился Полонский. Когда они вышли на покрытую ковром лестницу, Майков с удивлением заметил:
— А я и не знал, что есть еще парадная. Как мне первый раз указали ход через двор, так я и хожу.
И хозяин не поинтересовался ни разу спросить, почему Майков ходит через кухню.
Яков Петрович рассказывал раз:
— Какой со мной был вчера неприятный случай. Звали меня на елку к NN. Я спрашиваю: а где вы живете? — Да через два подъезда от вас, в квартире N 3, в бельэтаже. Ну я дал слово. Ровно в восемь иду. Отсчитал два подъезда. Вхожу. В бельэтаж N 3. — Звоню. Отпирают. Гостей много. Елка. Знакомая дама, — а как фамилия и где я ее видел не могу припомнить. "А, — говорит, — Яков Петрович, давно не видались, вот рада вам! — Садитесь". Сажает на диван. Начинает занимать. Я спрашиваю: "А где же хозяйка дома?" Она конфузится: "Да я, говорит, и есть хозяйка". Ну, тут уж я сконфузился. Встал, говорю: "Извините, я не туда попал". — "Ах, что вы, Яков Петрович, очень рады, оставайтесь!" — "Нет, говорю, мне так совестно". Оделся, ушел домой. А дома горничная говорит: "Барин, да вы в чужих калошах". А где я был? У кого? Так и не знаю. Вот, теперь и хожу в чужих калошах.
Майков читал свои стихи лучше, чем Полонский — свои. Полонский читал в нос и нараспев. Если он ехал куда на чтение, то надевал лаковые сапоги и завивался. Майков читал с большим пафосом, зорко глядя черными глазками сквозь очки и размахивая руками, иногда ударяя кулаком по столу, почти плача, с голосом, прерывающимся от слез. Я помню, как он раз, при Голенищеве, читал посвященное ему послание:
Стихов нам дайте, граф, стихов,
Чтоб я и плакал и смеялся,
И вместе, — старый ювелир, —
Их обработкой любовался…
Он окончил читать послание с полными слез глазами и потом по-младенчески кротко улыбался, точно не мог сразу прийти в себя после поэтического экстаза.
Оба — и Майков и Полонский — служили в цензуре иностранной. Что они там делали — не знаю. Думаю, что больше за них работали помощники. Как Тютчев когда-то говорил про себя и товарищей, что они — "Веленью высшему покорны, у мысли стоя на часах" — в цензуре,
…скорей
Не арестантский, а почетный
Держали караул при ней.
Так и Майков с Полонским могли про себя сказать то же. Но в полном смысле хорошего чтения стихов я не слышал никогда. Превосходно читал басни артист В.Н. Давыдов, — но басни. А лирические произведения — не находили своих чтецов. Изумительно читал свою прозу Достоевский. Превосходно читал Коровяков. Хорошо свои вещи читал Островский. Говорят, чудесно читал Писемский. Но я его не слышал и потому своего мнения высказать не могу.
К.К. Случевский [58] завел у себя на дому в конце 90-х годов "поэтические" пятницы; у него собирались исключительно поэты. Сам он читал стихи недурно и с выражением. Чтение Бальмонта куда было ниже достоинства его стихотворений, иногда превосходных, исполненных действительной поэзии. Когда Случевский умер, его пятницы не распались и свято зажигали огонь на алтаре Аполлона.
Случевский был бесспорно талантлив. Он свое дарование передал и сыну — "лейтенанту С.", погибшему в Цусимском бою, и дочери. В Случевском странно совмещались поэтическое творчество и камергерство. Он был редактором "Правительственного Вестника".
До Случевского редактором "Правительственного Вестника" был двоюродный дядя моей жены — Г.П. Данилевский [59]. В кружке родных он совсем не считался серьезным администратором. Его исторические романы были значительно слабее его жанровых повестей и романов. Я было хотел пригласить его в "Север" (мы были мало знакомы и "в гостях" друг у друга не бывали), но Всеволод Сергеевич этому противился, видя в Данилевском конкурента по екатерининской эпохе. А Данилевский, видимо, дулся на меня за то, что я его не приглашаю. Но я бы ничего не имел против того, чтобы он дал несколько малороссийских рассказов. Данилевский держался вообще совсем особняком от всех литературных кружков, и его мало кто знал из молодых писателей. Среди родных он был известен под шутливым прозвищем, которого я не хочу привести: "несть пророка в отечестве".