1904

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1904

14 апреля. На Рождество Александра Львовна устроила во флигеле для крестьянских ребят елку. Не знаю по какому выбору, но за недостаточностью помещения пускали не всех. Л. Н. со мной и еще, не помню, кто?то третий пришли позже, когда елка уже была в разгаре. У дверей флигеля стояли не попавшие в число приглашенных. При нашем появлении матери стали просить Л.H., чтобы он провел их ребятишек. Он взял двух или трех. На елке было жарко, светло, трещали ярко горевшие свечи, пахло подожженными ветками. Мы скоро вышли оттуда. Л. Н вздохнул и сказал:

— Как это нехорошо! Одни там, а других не пускают. У нас, когда дети были маленькие, Софья Андреевна всегда устраивала елку, и на нее сходились крестьянские дети. Раз они занесли скарлатину, и с тех пор их перестали пускать; только выбирали некоторых, известных. Я помню, раз наверху была елка, а я внизу лежал на диване (там, где теперь библиотека), и мне было мучительно стыдно и больно думать о столпившихся там за дверьми, которых на елку не пускают. Я помню, я не выдержал, вышел на двор и дал им три рубля и сделал, разумеется, еще хуже — они стали об этих деньгах спорить и ссориться, деля их, и как это было отвратительно, стыдно и тяжело!

1 июня. Лето мы с женой проводим вблизи Ясной Поляны в Засеке на Киевском шоссе.

Мы приехали 27 мая в Ясную, где прожили два дня и 29–го переехали к себе. Л. Н. был довольно здоров, только жаловался на желудок.

5 июня. В день нашего приезда, 27 мая, за обедом, Л. Н. вспоминал о декабристах, которых он знал после ссылки (он теперь опять изучает их время).

Между прочим, он говорил о Волконском:

— Его наружность с длинными седыми волосами была совсем как у ветхозаветного пророка. Как жаль, что я тогда так мало с ним говорил, как бы мне он теперь был нужен! Это был удивительный старик, цвет петербургской аристократии, родовитой и придворной. И вот в Сибири, уже после каторги, когда у жены его было нечто вроде салона, он работал с мужиками, и в его комнате валялись всякие принадлежности крестьянской работы.

Л. Н. не верит рассказам про роман между Поджио и Волконской. Он сказал:

— Я не хочу верить — так часто выдумывают такие легенды и чернят память людей… Тем более что Поджио так любил Волконского, что когда впоследствии (она уже тогда умерла) почувствовал близость смерти, приехал к Волконскому, чтобы у него умереть.

— С Волконским я познакомился, — продолжал Л.H., — во Флоренции у Долгорукова. Это был Коко Долгоруков — доктор. В то время была редкость, чтобы из этого круга кто- нибудь стал врачом. Тогда Николай Павлович ограничил число студентов тремястами, и Долгоруков не попал на другой факультет. Это был удивительно ко всему способный человек: он стихи сочинял, и музыкант был отличный, и картины писал. Женат он был на Марии Ивановне Базилевской. Я, когда пришел к ним тогда во Флоренции в первый раз, попал на такую сцену: жена его и известный маркиз де — Роган занимались странной игрой: они делали какую?то заметочку на стене и старались, подняв повыше ногу, дотронуться ею до стены — кто выше.

— Там еще был очень даровитый художник Никитин. Он удивительно рисовал карандашом. Я помню, у него был альбом, и он в этом альбоме нарисовал портрет Волконского. И мой портрет тоже тогда нарисовал. Не знаю, куда девался этот альбом. Вот бы его теперь какому?нибудь гробокопателю!

Тогда же за обедом Л. Н. рассказал два анекдота из своей жизни. Первый, как он ел дождевых червей, Л. Н. вспомнил по поводу рыбной ловли (ездили Александра Львовна, дети Ильи Львовича и др.). Л. Н. рассказал, как он нес в одной руке червей, а в другой краюшку черного хлеба; хлеб он съел и потом, задумавшись, положил червей в рот и стал жевать и не мог понять несколько времени, что это за гадость.

Л. Н. сказал:

— Я как сейчас помню их вкус.

Жена моя спросила его, очень ли противно было.

— Вкус землистый; впрочем, я вам не советую пробовать.

Кто?то чихнул, и Л. Н. по этому поводу рассказал другой случай:

— Я очень сильно чихаю; и вот раз как?то ночью я просыпаюсь и чувствую, что сейчас чихну, а Софья Андреевна была в положении, и я боялся ее испугать. Я спросонок крикнул громко: «Соня, я сейчас чихну!» Софья Андреевна, разумеется, проснулась и испугалась, а я заснул сейчас же и так и не чихнул.

Тогда же Л. Н. говорил о воспоминаниях Белоголового (врача), который казался Л. Н. ограниченным человеком.

Л.H., говоря об ужасном впечатлении, которое оставляет в его записках описание болезней и смертей Некрасова, Тургенева, Салтыкова, сказал:

— Как они боялись смерти! И эти ужасные, отвратительные подробности болезни, особенно Некрасова.

А вот это очень давно, зимой, было: тоже мы с женой были, уезжать собирались, а Л. Н. с П. А. Буланже у себя сидел. Мы зашли проститься, а они, очевидно, говорили о семейных делах Буланже.

Мы с женой вошли на следующих словах Л.H.:

— …если бы почаще говорили себе: «помнишь?» Надо бы уговориться; когда кто?нибудь что не так скажет или сделает в пылу спора, или когда один сердится, — уговориться, чтобы другой ему сказал только: «помнишь»?

Л. Н. заметил меня с женой и сказал:

— Вот вы, молодые супруги, вам бы так! Никто не может быть таким другом, как жена, настоящим другом. В браке может быть или рай, или настоящий ад, а чистилище не может быть.

Буланже возразил, что, кажется, именно чистилище чаще всего и бывает. Л. Н. подумал, вздохнул и сказал.

— Да, может быть, к сожалению…

— В тот же вечер, глядя на игравшую на полу маленькую дочь Андрея Львовича, Сонечку, Л. Н. сказал:

— Вот Фауст говорит о том недостижимом моменте, которому можно сказать: «Verweile doch, du bist so schon!» («Продлись — ты так прекрасен»). А вот он, этот момент! — Л. Н. указал на девочку. — Это возраст истинно счастливый, и чистый, и невинный.

20 июня. Как?то давно, еще в мае, Л. Н. сказал:

— Религии основываются обыкновенно на одном из трех начал: на пафосе, разуме или на обмане. Как образец религии разума можно привести стоиков, как религию обмана — мормонов, религия же пафоса — магометанство. Я получаю последнее время много писем от магометан. Мне писал из Каира представитель бабистской секты — образец религии пафоса; из Индии — близкий к типу религий, основанных на обмане, и в самое последнее время муфтий из Каира — если не ошибаюсь — это удивительный, истинно религиозный человек. Он мне пишет, что истинное магометанство представляет из себя совсем не то, что обыкновенно думают. Действительно, я знал истинно — религиозных людей магометан. А как трогательно просто и возвышенно их богослужение!

Нынче на закате солнца мы шли вдоль сада, где овес. Говорили о Горьком и о его слабом «Человеке». Л. Н. рассказал, что нынче, гуляя, встретил на шоссе (он любит выйти на шоссе, сесть на камешке — стосаженный знак, — наблюдать и заговаривать с прохожими) прохожего, оказавшегося довольно развитым рабочим.

Л. Н. сказал:

— Его миросозерцание вполне совпадает с так называемым ницшеанством и культом личности Горького. Это, очевидно, такой дух времени. Ницше вовсе не сказал чего- либо нового — это теперь миросозерцание очень распространенное.

Потом Л. Н. сказал:

— Когда я был мировым посредником, в Крапивне жил купец Гурьев, который говорил про интеллигентную молодежь: «Да вот, погляжу я на ваших студентов — ученые они, все знают, а только «выдумки» у них нет». Это выражение, я помню, очень нравилось Тургеневу.

Недавно около Ясной на шоссе остановился цыганский табор. Цыгане часто кочуют в окрестностях Ясной Поляны. Табор обыкновенно останавливается дня на два — три, и по вечерам обитатели Ясной гурьбой отправляются туда слушать пенье и любоваться на пляску цыган.

Л.H., глядя на них, преображался и сам невольно начинал приплясывать и одобрительно вскрикивать.

— Экой удивительный народ! — говорил он.

Старики цыгане все знают его и всегда вступают с ним в разговор. Л. Н. смолоду любит и знает цыган и их своеобразную жизнь.

На этот раз Л. Н. также отправился со всеми. Между прочими были: Н. В.Давыдов, княгиня Ел. В.Оболенская и Андрей Львович, приехавший проститься перед отъездом на войну.

Когда мы вышли из дому, слегка накрапывал дождь. Скоро дождь припустил, и мы повернули обратно. Андрей Львович сказал:

— Вот мы домой придем, дождь перестанет.

И действительно, на полдороге дождь перестал, и мы пошли назад к цыганам. Л. Н. сказал:

— Да, это всегда так бывает: как повернешь домой, дождь пройдет. Вот, так же в Москве. Когда нужно кого?нибудь разыскать в большом доме и звонишь к дворнику, его никогда не бывает. А стоит войти во двор, чтобы помочиться, и сейчас же выскочит дворник. Так что, я советую, если вам кого?нибудь нужно разыскать, вы не звоните к дворнику, а прямо начинайте со второго.

По поводу назначения Андрея Львовича ординарцем Л. Н. сказал ему:

— Меня одно только утешает, что ты, наверное, не убьешь ни одного японца. Ординарец постоянно подвергается большой опасности, а сам в стрельбе редко участвует. Я бывал много в Севастополе на четвертом бастионе; в Дунайской армии был ординарцем, и, кажется, стрелять мне не пришлось ни разу. Я помню, раз на Дунае у Силистрии мы стояли на нашем берегу Дуная, а была батарея и на той стороне, и меня послали туда с каким?то приказанием. Командир той батареи, Шубе, увидав меня, решил, что вот молодой графчик, я ж его проманежу! И повез меня по всей линии под выстрелами, и нарочно убийственно медленно. Я этот экзамен выдержал наружно хорошо, но ощущение было очень скверное. Помню также, как на бастион в Севастополе приехал один из высших начальников — Коцебу и кто- то, кажется Новосильцев, хотел его испытать и все стал показывать ему: «Да вы посмотрите, ваше превосходительство, вот там на их линию», — заставляя его высовываться из?за укреплений. Он раз — другой выглянул, а потом, поняв в чем дело, стал, в свою очередь, посылать, как начальник, того, и уже промучив его долго, сказал: «В другой раз советую вам не сомневаться в храбрости вашего начальства».

Л. Н. вспомнил афоризм Лихтенберга, смысл которого тот, что человечество окончательно погибнет, когда не останется больше ни одного варвара.

Л. Н. прибавил:

— Я думал прежде об японцах, но они уже усвоили с успехом все отрицательные черты нашей культуры. Теперь вся надежда на кафров.

Л. Н. сказал:

— Я не помню при всех прежних войнах того удрученного, гнетущего настроения, которое чувствуется теперь в России. Я думаю, это хороший признак — указание на то, что сознание зла, ненужности, нелепости войны все более проникает в общественное сознание; так что, может быть, близко то время, когда войны станут невозможны — никто не станет воевать. Вот Лизанька (Е. В.Оболенская) рассказывает — она всегда подметит хорошее, — взяли мужика на войну, кажется дворника, и он, отправляясь, снял с себя крест. Вот истинно христианское отношение! Хотя он и не имеет силы противостоять общему движению и повинуется, но все?таки ясно сознает, что это дело не Божье.

Л. Н. вспомнил с ужасом рассказ о священнике, который с крестом в руках шел впереди солдат.

25 июня. Недели три тому назад у Л. Н. были какие?то барышни, кажется фельдшерицы, едущие на войну. Они были чрезвычайно воодушевлены мыслью о том, что едут помогать страждущим.

Л. Н. говорит, что ему было больно разочаровывать их, но все?таки он им сказал:

— Разумеется, хорошее дело помогать тем, кто страдает, но зачем для этого ездить на Дальний Восток, когда здесь в народе так много страданья, о котором никто не говорит и на помощь которому никто не приходит? А там люди страдают, сойдясь убивать и мучить друг друга.

Только что девицы эти ушли, пришла какая?то баба из ближней (не помню какой) деревни, больная, несчастная, — целое собрание всяких бед. Л. Н. побежал догонять фельдшериц и указал им на этот живой пример, иллюстрирующий его слова.

Рассказывая это, Л. Н. вспомнил, как Мария Александровна Шмидт жила около Серпухова.

— Это было ее лучшее время, — сказал Л.H., — мы с Колечкой Ге — твоим отцом (Л. Н. обернулся к П. Н. Ге, бывшей в комнате) шли из Москвы пешком в Ясную Поляну и зашли к ней. Она жила совсем одна. Там мужики все уходят из дому на заработки, а дома работают бабы. Все они, измученные непосильной работой, — грубые, несчастные, многие пьют, как мужики; дети без призору, грязные, умирают… И вот Мария Александровна вся отдалась помощи этим несчастным. Когда у тех, где она жила, нечем было внести подати, и хотели продать корову, и стоял плач, она собрала последние оставшиеся у нее ценные вещи — какую?то брошку и браслет, продала все это рублей за пятьдесят — шестьдесят и справила им подати.

26 июня. На прошлой неделе я был в Ясной вечером. Там были Сухотины. Вечером за чаем Миша Сухотин заговорил со Л. Н. о том, что по окончании училища правоведения он хочет ехать учиться в Париж, и стал со Л. Н спорить. Начала спора я не слыхал. Подошел я вот на чем:

— Всякий человек, — говорил Л.H., — это существо совершенно особенное, никогда не бывшее и которое никогда больше не повторится. В нем именно эта его особенность, его индивидуальность и ценна, а школа старается все это стереть и сделать человека по своему трафарету. У меня были тульские кончившие гимназисты и спрашивали, что им делать. Я им сказал: прежде всего постарайтесь позабыть все то, чему вас учили.

Л. Н. считает русский университет в Париже совершенно бесцельным и ни на что не нужным. Он сказал:

— Лучшее высшее образовательное учреждение, которое мне пришлось видеть, это Кенсингтонский музей в Лондоне. Там при огромной публичной библиотеке, где работает много народу, есть по различным специальностям профессора. Каждый работающий, если у него является какой?нибудь вопрос, может заявить об этом, и когда накопится несколько таких вопросов, профессор вывешивает объявление, что он будет тогда?то читать по таким?то вопросам, и все желающие могут прийти и слушать. Такая постановка дела наиболее соответствует назначению учения — отвечать на вопросы, возникающие в уме учащихся. Везде же читаются, в большинстве случаев совершенно бездарными профессорами, курсы, которые совсем не нужны слушателю. Все эти лекторы никогда бы и не решились напечатать свои лекции. Еще Гёте сказал: «Когда я говорю, выходит лучше, чем когда я думаю, пишу я лучше, чем говорю, а когда печатаю — это лучше, чем то, что я пишу». Этим он высказал мысль, что то, что человек печатает, обыкновенно составляет лучшее из того, что он думал, то, в чем он наиболее сам убежден. Чем ехать в Париж лекции слушать, ступай в публичную библиотеку, и ты двадцать лет не выйдешь оттуда, если ты только действительно хочешь учиться. О себе собственно говорить не следует, но я вот про себя скажу: когда я был в Казани в университете, я первый год действительно ничего не делал. На второй год я стал заниматься. Тогда там был профессор Мейер, который заинтересовался мною и дал мне работу — сравнение «Наказа» Екатерины с «Духом законов» Монтескье. И я помню, меня эта работа увлекла; я уехал в деревню, стал читать Монтескье; это чтение открыло мне бесконечные горизонты; я стал читать Руссо и бросил университет, именно потому, что захотел заниматься. А там я должен был заниматься тем и учить то, что меня не интересовало и не было мне ни на что нужно.

Сергей Львович спросил Л.H., почему он бросил экзамены в петербургском университете. Л. Н. сказал:

— Я стал усердно работать, сдал два экзамена, получил кандидатские баллы, но потом — весна, потянуло в деревню, ну и бросил, и уехал…

О преимуществе людей, не получивших школьного образования, Л. Н. сказал:

— Я знаю двух музыкантов, не учившихся ни в каком учебном заведении, а между тем очень хорошо образованных людей, с которыми о чем ни заговори, все они знают — это Г. и Сергей Иванович Танеев.

Я играл. Потом Л. Н. сказал:

— Мне Антон Рубинштейн говорил, что если он сам, играя, взволновался тем, что играет, — он уже не действует на слушателя. Это значит, что художественное творчество возможно только тогда, когда пережитое отстоялось в душе художника.

Как здесь разговор перешел на писательство — не помню, но Л. Н. сказал:

— Обыкновенно, когда начинаешь новую работу, она очень самому себе нравится и ее делаешь с большим интересом. По мере того как работа подвигается вперед, она начинает надоедать, и часто, переделывая, выбрасываешь и заменяешь новым не потому, что это новое лучше, а потому что старое надоело. Часто даже выбрасываешь более яркое и заменяешь худшим, бледным.

Заговорили о Герцене. Л. Н. читал вслух отрывки из его книги (сборник статей из «Колокола»). Л. Н. чрезвычайно любит Герцена и ценит его очень высоко. Он говорил о несчастной личной жизни Герцена и о той драме, которую он должен был пережить, когда от него отшатнулись и перестали его понимать представители (особенно молодые) той партии, для которой он работал всю жизнь.

Л. Н. был у Герцена в Лондоне, когда он жил с Огаревой — Тучковой.

Бирюков спросил Л. Н. (для биографии, которую пишет) о том его разговоре с Герценом, который Огарева рассказывает в своих воспоминаниях. Л. Н. сказал, что помнит многое, о чем они говорили, а этого разговора не припоминает. тысячи невинных детских жизней может породить неверие, с которым трудно бороться каким бы то ни было проповедникам, Мария Львовна спросила Л.H.:

— Ты будешь ему отвечать?

Л. Н. ответил:

— Нет, на всякое чихание…

— Ну, а если бы ответил, что бы ты мог ему возразить?

— Главное заблуждение в том, что люди представляют себе Бога — Творца и Промыслителя, который награждает или карает за грехи, которому можно молиться, прося о чем?то. Это отношение к Богу — православное. (Л. Н. на замечание Софьи Андреевны оговорился, что подразумевает вообще церковно — догматическое.) Я вспоминаю всегда удивительную легенду, которую мне рассказал один архангельский мужик еще давно. Мне давно хотелось ее написать, может быть я это и сделаю когда?нибудь. Я не буду ее вам рассказывать. Кончается она тем, что ангел, убивший ребенка, говорит родителям, чтобы они не горевали, так как если бы этот ребенок остался жив — он сделался бы величайшим злодеем. Никто не может знать, зачем нужна его жизнь или смерть.

— Вообще по отношению к вере, к размышлению о смысле и назначении жизни все вопросы личного счастья, страдания, смерти не должны ставиться. Это все явления временные. Мы представляем себе жизнь, как прошедшее и будущее, а настоящего представить себе не можем, а между тем в этом?то настоящем, вневременном мы и живем. Постоянно разбираемый вопрос о свободе воли мне кажется просто недоразумением.

Л. Н. вспомнил очень ему нравящийся афоризм Лихтенберга: «Мы гораздо яснее сознаем, что наша воля свободна, чем то, что все совершающееся должно иметь свою причину. Разве нельзя было бы обратить это умозаключение и сказать: ваши понятия о причине и следствии должны быть очень неправильны, так как наша воля не могла бы быть свободна, если бы они были справедливы». Л. Н. сказал:

— Рассматривая нашу жизнь во времени, как прошедшее и будущее, мы невольно связываем ее в цепь причин и следствий, и с этой точки зрения мы, разумеется, не свободны. Но в настоящем, вневременном, внепричинном, нет и не может быть этого вопроса. Жизнь человеческая есть постепенное освобождение духовного «я» от телесной оболочки. Мне вся жизнь человека представляется в виде вот какого рисунка: Л. Н. взял бумагу и нарисовал такой чертеж:

— Рождаясь, мы наиболее телесно сильны — все впереди. Духовно мы бесконечно малы. Дальнейшая жизнь — постепенное телесное умирание и духовный рост — освобождение. Жизнь телесная, бесконечно уменьшаясь, в смерти равна нулю. Духовная — растет и окончательно освобождается только в смерти. Всякий человек, став на известную точку духовного роста, не может одновременно стоять на высшей, и поэтому не подлежит осуждению. Когда приходишь к этому выводу, становится как?то легко и свободно, как будто нет в людях добра и зла, за которое можно осуждать их. Человек не может быть выше своего миропонимания. Не судить его нужно, а стараться освободить его духовное «я» от телесных уз. И в этом бесконечном освобождении духовного «я» и есть смысл жизни. Оно и есть жизнь.

8 июля. Л. Н. сказал по поводу своей статьи о войне («Одумайтесь»):

— Мне тяжело чувствовать, что мои слова идут мимо людей. Если говорить о так называемых людях науки, которые смотрят на войну независимо от нравственного ее значения, только как на одну из стадий эволюции человеческих отношений, то тут знаешь, по крайней мере, с чем имеешь дело. Но что и как говорить людям, которые, очевидно, не могут понять моей точки зрения? Что ни говори, все скользит мимо них. Они как будто смазаны каким- то маслом, так что с них все, как вода, сливается, не смачивая их.

Сказав это, Л. Н. прибавил; что когда он писал к Николаю II (из Крыма, зимой 1901–1902 гг.), ему было передано что?то вроде того, что «прочитал с удовольствием». Тут же он вспомнил про письма Герцена к Александру II.

Николаю Л. Н. писал о земельном вопросе. Об отношении правительственных людей к этому вопросу Л. Н. сказал:

— Я никак не могу стать на их точку зрения. Я помню, когда я был молод, был военным, я не задавался этими вопросами, они как?то не возникали у меня; но я не могу себе представить, чтобы встретившись с таким воззрением, я бы мог пройти мимо него. Я помню два таких случая с собою. Раз, когда мне Василий Иванович Алексеев (учитель сына Ильи Львовича) в то время, когда я был в самом разгаре своей помещичьей жизни, впервые высказал мысль, что земельная собственность — зло. Я помню, как меня поразила эта мысль и как сразу для меня открылись совершенно новые горизонты. Так же было, когда не помню кто — француз какой?то — сказал мне, что проституция вещь ненормальная и не только не нужная, а просто вредная для человечества. Шопенгауэр, например, говорит, что только благодаря проституции сохранились еще в обществе людей семейные отношения. Я, не думавший раньше об этом, после слов француза сразу почувствовал истину и уже не мог идти назад. Я могу представить себе, что можно не думать в известном направлении, не знать какой?нибудь точки зрения. Но этой неспособности, нежелания понять, я не могу объяснить себе.

9 июля. Говоря об афоризмах Лихтенберга, Л. Н. сказал:

— Афоризмы — едва ли не лучшая форма для изложения философских суждений. Например, афоризмы Шопенгауэра («Парерга и Паралипомена») гораздо ярче выражают его миросозерцание, чем «Мир как воля и представление», философ, излагая целую сложную систему, невольно перестает иногда быть честным. Он делается рабом своей системы, для стройности которой он часто готов жертвовать истиной.

Говоря о прекрасном немецком языке Лихтенберга, Л. Н. сказал:

— Каждый литературный язык доходит до своей высшей точки и затем начинает падать. В немецком языке это время было конец восемнадцатого и первая половина девятнадцатого столетия, так же и во французском языке. Теперь там (в Германии и Франции) язык стал совершенно испорчен. У нас в России мы только находимся на этом рубеже. Русский язык достиг недавно своего апогея и теперь начинает решительно портиться.

Л. Н. очень хвалил язык Чехова за простоту, сжатость и изобразительность. Язык Горького он порицает, находя его искусственным, напыщенным.

Потом говорили о японцах. Л. Н. сказал:

— Их религиозно — нравственный уровень мне мало ясен. Читая китайских — Лао — Цзы, Конфуция, не говоря уже об индусских, чувствуешь связь с ним, он отвечает на твои вопросы, и если иногда многое неясно и непонятно — это почти наверное можно отнести на счет переводов, так как китайский язык по своей конструкции совершенно чужд арийским и обороты его, вероятно, крайне трудно поддаются передаче на европейские языки. В Японии — совсем иначе. Их живопись хотя и странна, но ее своеобразная прелесть все?таки действует на нас. Выразительность лиц и поз на их рисунках бывает удивительная. Что же касается литературы — там все, что мы знаем, — совершенно ничтожно и чуждо. А об их религиозно — нравственных воззрениях мне ничего не известно. Нехороший признак то, как быстро и легко они усвоили себе все дурные стороны так называемой европейской культуры.

По поводу повсеместного благословения Николаем II иконами войск, отправляющихся на войну, Л. Н. сказал:

— Если правитель огромной страны, берет в руки доску и целует ее перед многотысячной толпой коленопреклоненных войск, а потом машет ею над головами впереди стоящих и проделывает это по всей стране — что, кроме чепухи, может происходить в таком государстве? Этого еще никогда не бывало. Можешь там у себя в комнате делать что хочешь. Один обтирается вином или одеколоном, другой может целовать иконы, если ему нравится, но такое всенародное идолопоклонство и обман толпы просто невероятны!..

По поводу войны Л. Н. постоянно говорит, что, несмотря на его отношение к войне и вообще к патриотизму, он в глубине души чувствует всегда невольную боль при поражении русских.

Я слышал, как он говорил это при Горбунове, Бутурлине и еще при ком?то; все они энергично отрицали в себе такое чувство невольного «патриотического пристрастия». Мне кажется — они просто боятся в нем сознаться даже перед самими собой.

22 октября. Мечников прислал Л. Н свою книгу «Этюды о природе человека» на французском языке. Л. Н. ее прочитал. Нынче он сказал мне:

— Я много вынес из этой книги интересных сведений, так как Мечников несомненно большой ученый. Только удивительна в нем самодовольная ограниченность, с какой он убежден, что решил чуть ли не все вопросы, волнующие человека. Он так уверен, что счастье человека в его животном довольстве, что, называя старость злом (вследствие ограничения в ней способности физического наслаждения), даже и не понимает, что есть люди, думающие и чувствующие совершенно наоборот. Да я дорожу своей старостью и не променяю ее ни на какие блага мира.

Зашел разговор о стремлении всех женщин поступать на курсы. Л. Н. сказал, смеясь:

— Будь я министром, я издал бы указ, по которому все женщины были бы обязаны поступать на курсы и лишались бы права вступать в брак и иметь детей. За нарушение этого распоряжения виновные подвергались бы строгому административному взысканию. Наверное, все бы замуж повыходили!..

Л. Н. с негодованием говорил о писательстве (это было еще 28 августа) как о профессии. Редко видел я его таким возбужденным. Между прочим, он сказал:

— Писать надо только тогда, когда каждый раз, что обмакиваешь перо, оставляешь в чернильнице кусок мяса…