XV.ПО ДОРОГЕ В СИБИРЬ. НА ВОЛЮ
XV.ПО ДОРОГЕ В СИБИРЬ. НА ВОЛЮ
Арестантские партии приводятся на вокзал за много часов до отхода поезда. Ожидают в вагонах. Если вагонов долго не подают, то приходится стоять на платформе, как и случилось на этот раз. Конвойный начальник (унтер-офицер) оказался человеком сговорчивым и разрешил мне пройти в зал третьего класса. По входе в зал первое мое движение – к газетному шкапу. Конвойный присматривал издали, и я впервые после нескольких лет увидел себя в толпе вольных людей. По размещению арестантов в вагоне двое конвойных становятся на часы у дверей, прочие располагаются как кому удобнее. На арестантов не обращают внимания, лишь бы не ушли.
Сибирский этап, по мудрому распоряжению начальства, отправляется из Москвы не через Рязань, а кружным путем, через Тулу. Всех занимал вопрос, будет ли остановка в тульской тюрьме. Оказалось, что будет и что, отъехав каких-нибудь сто восемьдесят верст от Москвы, мы должны будем томиться новым ожиданием в тесной тюрьме.
Всю партию ввели в низкую подвальную комнату. Грязно, тесно, душно. Началась процедура переклички, проверки статейных списков и казенных вещей.
– У кого на руках есть деньги – сдай! Если найдут в камере при обыске, то назад не получишь!
К столу потянулись руки с медяками и мелким серебром. Всех, кроме меня, увели. Я вышел на лестницу.
– Пойдем! – повелительным тоном произнес старший надзиратель. Меня сразу взорвало.
– Не пойдем, а пойдемте или пожалуйте!
– Все равно…
– Вы не имеете права обращаться со мной на «ты»! Начальника сюда! Это чорт знает что такое!
– Ну-ну, довольно…
– Начальника сюда, слышишь? Иначе не сойду с места. Вы все здесь дикари какие-то, неучи. – Мой голос все возвышался. Нахал надзиратель струсил.
– Пожалуйте в камеру. Я доложу, – сказал он виновато.
Вошедши в камеру, я напомнил:
– Сейчас позовите начальника.
Через минуту вошел дежурный помощник. Я осмотрел его с ног до головы и резко спросил:
– Вы начальник?
– Он в городе. Я передам.
– У вас тут чорт знает какие безобразия: старший надзиратель обратился ко мне на «ты». Я этого не спущу. Я требую, чтобы он был подвергнут взысканию. Далее, что это за камера? Ни стола, ни табуретки, пыли на вершок, всюду клопы…
– Надзирателя я прошу извинить: у нас редко бывают политические, и он не знал, как обращаться. Лучшей камеры нет, тюрьма старая.
– Все-таки можно ее содержать чище. Как будет с обедами? Вы знаете, что мне выдаются кормовые деньгами.
– Да, из общего котла нельзя. Может быть, можно будет заказать на тюремной кухне. Обыкновенно политическим доставляют обед с воли.
– У меня здесь нет знакомых.
– Тогда придется питаться всухомятку.
– Даже если бы пришлось прожить здесь год?
Есть же, наконец, в городе кухмистерские или рестораны?
– Есть буфет в городском клубе и гостинице. Я передам начальнику.
– Попросите его ко мне, как только вернется из города.
Оставшись один, я внимательнее осмотрел большую камеру с двенадцатью койками. На окнах валялись заплесневелые куски хлеба и обглоданные кости. В углах, в ямках от гвоздей, в койках, возле печи и дверных притолок – всюду мириады клопов. Они не стесняются ни дневным светом, ни присутствием человека н уже свободно разгуливают по моим вещам. Я требую перо и бумагу и по всей форме пишу прошение начальнику тюрьмы. Описываю количество клопов, места их колоний, их смелые нравы, упоминаю о корках хлеба и костях, о грязи и пыли и в заключение говорю: «Ввиду вышеизложенного прошу сделать распоряжение о восстановлении порядка в камере и о приведении ее в надлежащий вид. Ответ прошу дать немедленно и письменно, чтобы я мог без замедления передать дело на рассмотрение высшего начальства».
Через 10 минут после подачи прошения входит старший с тремя надзирателями и четырьмя уголовными арестантами.
– Что прикажете сделать в камере?
– Вынести все лишние койки, вымыть стены, пол и окна. Обварить кипятком стены и койку. Принести стол и табуретку.
– Слушаюсь.
Работа закипела. Дошла очередь до мытья пола.
– Ефимов, дай швабру, – обратился старший к надзирателю нашего коридора.
– Моя не годится – осталась почти голая палка.
– Беги в верхний коридор, спроси там!
– Там вовсе нет швабры.
– Так сбегай на кухню!
– Кухня заперта.
– Экий ты! Ищи, где-нибудь найдешь!
На поиски за шваброй направились два надзирателя и три арестанта. Общими силами им удалось исполнить поручение.
– Что у вас за безобразие – такая грязь и нет швабры? – спросил я, когда старший надзиратель вышел.
– Начальник экономит, заставляет нас покупать швабры на собственные деньги. Разве напасешься? – ответил надзиратель.
– А высшее начальство бывает в тюрьме?
– Прежде вице-губернатор следил за порядком, да он переведен. С тех пор никто не смотрит. Нам тоже служба такая, что хуже нельзя. Начальник ввел порядок, чтобы надзиратели не вели сношений с арестантами, ни у кого нет своего коридора. Каждый день бывает новое распределение. Не с кого и спрашивать. Нам тоже муки сколько – не дай бог! А жалования двенадцать рублей.
После уборки пришел сам начальник, совсем молодой поручик. Даже на расстоянии от него разило водкой.
– Нужно внести еще стол и табуретку, – сказал я.
– У нас этого не полагается.
– В первый раз вижу такую тюрьму.
– А я в первый раз слышу, чтобы в тюрьмах давали столы и табуретки.
– Вы служили где-нибудь, кроме Тульской губернии?
– Нет, не служил.
– В том-то и дело. Как мне возможно устроиться с обедом?
– Как хотите.
– Вот перечень припасов, которые нужно купить. Пусть приготовят в тюремной кухне.
– У нас, кроме артельных котлов, нет посуды.
– Пусть купят на мой счет.
– У нас и готовить некому – повара умеют варить только арестантскую пищу.
– Значит, сумеют сварить простой суп.
– Это вообще неудобно. Вот что я придумал: позовите тюремного доктора и потребуйте больничную порцию. Я предупрежу доктора.
– На это я не согласен.
– Ну, как хотите.
Я все время говорил резко, а тут обозлился еще больше.
– Есть ли, наконец, в Туле бакалейные лавки и рестораны?
– Да, вы можете посылать.
– Я желаю иметь ежедневные прогулки.
– У нас нет ни отдельного дворика для вас, ни свободного надзирателя для надзора.
– Мне до этого дела нет. Я имею право на прогулки.
– Хорошо, будете гулять после вечерней поверки. Послал купить яиц; в ноябре их и в Туле не оказалось. Надзиратель объяснил:
– Москва… оно, конечно… в Москве все можно достать… Москва – город столичный…
Когда мы сидели в вагоне, кругом стоял шум от жалоб на порядки тульской тюрьмы.
– Десяток тюрем видел, – нигде не давали такой гадости вместо хлеба.
– Вместо мяса какая-то гнилая соленая рыба – есть нельзя.
– Два дня не могли допроситься купить молока для ребенка.
– За осьмушку махорки дерут восемьдесят копеек.
– Тула есть Тула – самый проклятый город.
На некоторое время слово «тула» (а не Тула) стало в вагоне нарицательным именем для обозначения всякой скверны. Справедливость требует отметить, что тульские конвойные ничуть не походили на тюремщиков: мягкость, предупредительность, постоянная веселость и умение поддерживать образцовый порядок делали их идеальными конвоирами, по крайней мере с точки зрения арестантов.
От Тулы до Ряжска ехали в новом арестантском вагоне с решетками на окнах. Не совсем подсохшая краска нестерпимо пахла, когда затопили железную печь. Лавочки короткие, спинки низкие. Тесно, душно и шумно.
Рядом со мною сидело четверо «обратников», то-есть ссыльнопоселенцев, бежавших из Сибири и возвращаемых обратно, трое из них в кандалах. Держатся гордо, и никто не осмеливается задеть их; со мной они очень любезны; говорят литературным языком; осанка свидетельствует о физической силе, выносливости и способности постоять за себя. В то время как прочие арестанты пересыпают свою речь непечатными выражениями и грязными намеками, обратники выражаются корректно и останавливают других. У меня они ни разу ничего не попросили, а приняв предложенные папиросы, старались отплатить услугой, не унижающей достоинства.
Один из обратников, человек высокого роста, ловкий и стройный, только что вынес три года арестантских рот. Он страшно озлоблен. Рассказывает о порядках, перед которыми бледнеет режим Шалаевуской каторги, описанной Мельшиным. Вообще арестантские роты, как и дисциплинарные батальоны, славятся жестокостью своих порядков. Что может делаться в провинции, если в петербургском Литовском замке, рядом с Мариинским театром и консерваторией, безустали свищет розга и было открыто, что в розги вплетается железная проволока? По рассказу моего спутника, за три года у них в ротах умерло из двухсот пятидесяти человек сто четырнадцать. Работать заставляют по 18 часов в сутки. У нашего обратника вырвалась, между прочим, такая фраза:
– В воскресенье только и отдохнуть, а тут проклятые черти выдумали чтение с картинками. Читают разные побасенки… Бывало стоишь на чтении и спишь.
И этот человек, проклинавший «просветителей», только что вырвавшийся из ада, понизил голос до шо-пота, когда по ходу рассказа нужно было употребить не совсем цензурное выражение.
Иное впечатление производит высокий старик, остзейский уроженец, тоже обратник. Он приезжал на родину, соскучившись по семейству. В вагоне он много плясал, гремя кандалами; постоянно ссорился, особенно с конвойными, у которых составилось убеждение, что этот арестант непременно с дороги убежит. Было в этом старике что-то лакейское и отталкивающее; вместе с тем он любил попрошайничать.
Дальше сидел старик крестьянин: из Тобольской губернии он пошел в Киев на богомолье, расстроил здоровье и, как милости, просил возвращения на родину по этапу. Он тяжело кашлял, был жалок и, несмотря на все это, не вызывал к себе симпатии.
Одна баба унимает крикливую девочку, другая хихикает и шепчется с конвойным. Становится трудно разглядеть лица в полутьме, пропитанной махорочным дымом. Конвойные оглушительно поют, стараясь перекричать друг друга в припеве:
Ай, Люба-барыня
И Ваню ударила,
Вдарила, врезала
Три раза.
Голова трещит от шума и смрада.
В Ряжске смена конвоя и пересадка. Вид нового начальника конвоя, крикливого и хлопотливого фельдфебеля, не обещал спокойствия в пути до Пензы. Приняв бумаги и несколько раз пересчитав арестантов (нас было всего двадцать восемь человек), он засуетился по поводу вещей.
– Выноси, выноси скорее! Помогите! – обратился он к солдатам тульского конвоя. Только что сложили вещи между путями, как поезд двинулся для маневров. – Как же вещи? – засуетился опять фельдфебель. – Скорее! Скорее! Бросайте на тормозную площадку. Помогите!
При переходе в другой поезд он беспрерывно кричал: «Пошел, пошел, пошел», – хватая при этом за рукав ближайших арестантов. Показались товарные вагоны с двумя окошечками и решетками.
– Неужели нас повезут в скотских вагонах?
– Не беспокойтесь, в скотских никто не поедет! Мы найдем для вас хорошее место.
Этот ответ рассеял мое предубеждение против суетливого фельдфебеля. И действительно, ехали отлично. Старика остзейца, по совету тульских конвойных, подвергли особенно строгому надзору.
В Пензе тот же суетливый фельдфебель отпустил меня с вокзала на извозчике с одним солдатом. Уже больше часу сидели мы в приемной комнате пензенской тюрьмы, когда с улицы послышался крик хлопотливого фельдфебеля:
– Приехали?
– Приехали.
– Ну, слава богу!
Вместо камеры меня привели в карцер с одним слуховым окошечком под самым потолком. Пришел начальник тюрьмы.
– Вам не нравится камера? К сожалению, это единственное помещение, которое мы можем предоставить вам. Тюрьма мала, арестантов куча, штат недостаточен – просто мука. Вы не поверите, у нас арестанты спят вповалку на полу в коридорах. В будущем году начнут пристраивать флигель, а пока вот бьемся, как видите. Дверь у вас будет весь день открыта – можете гулять где угодно.
Против таких речей невозможно было спорить, тем более что в тоне не было решительно ничего начальственного.
При тюрьме нет ни штатного доктора, ни постоянного дежурного фельдшера. Я простудился и просил послать хоть в частную аптеку за хинином. Начальник ответил:
– Этого нельзя делать без доктора. Позвольте, вспомнил: у меня есть хинин. – Он позвал надзирателя:- Пойди ко мне на квартиру и спроси у жены синюю коробочку с порошками; она стоит на шкафчике слева.
– Но мне очень неудобно пользоваться бесплатно вашим лекарством. Вы должны взять его стоимость.
– Пустяки, завтра возьму из тюремной аптеки. Куда вы спешите? Посидите.
Этот разговор происходил в тюремной конторе.
Начальник стал расспрашивать о петербургской одиночной тюрьме (Крестах): он еще не видел тюрем нового устройства. К концу своего рассказа я заметил, что пою дифирамб в честь петербургской тюрьмы: очевидно, после встречи с тульскими дикарями все, что не Тула, стало в моих воспоминаниях окрашиваться в розовый цвет.
Пензенские надзиратели мужиковаты и грубоваты. Но это не тульская преднамеренная грубость, а грубость деревни. Я ходил по тюрьме. В одной камере на машине работают гильзы, в другой – рамки и подносы из шишек хвойных деревьев.
– Где вы научились этому?
Начальник вызвал всех арестантов объявить, кто что умеет делать. Один бродяга потребовал шишек и научил других, как делать. Во время выставки этих рамок было продано на тысячу пятьсот рублей.
В других камерах арестанты портняжили, плели цыновки и лапти.
При отъезде из тюрьмы мне позволили взять извозчика. Конвойному велели итти сзади. Он обратился к извозчику:
– Ты не очень гони, ведь я не лошадь.
Чтобы не ехать шагом, я посадил конвойного возле себя.
Вокзал был пуст. Я читал газеты в зале второго класса, конвойный сидел тут же поодаль.
В поезде от Пензы до Самары пришлось сидеть в вагоне, отведенном для семейных арестантов. Душно и тесно, зато нет махорочного дыма; мужчин всего человек шесть. Конвойные обращаются с семейными грубее, чем с бывалыми арестантами. Непечатная брань слышится чаще, чем в мужских вагонах. Раздается детский голосок, отчетливо и громко произносящий непристойное выражение. Бабы хохочут.
Рядом со мной сидит деревенская женщина с грудным ребенком. Мужа услали в Сибирь, не дождавшись двух дней, пока семейство придет из деревни. Теперь бедная мать скитается по этапам без мужа, с четырьмя детьми, из которых старшей девочке менее десяти лет; поразительны были нежность и терпение, с которыми она ухаживала за детьми:
– Ваня! Ванечка! Родненький мой! Голубчик! Что же ты все плачешь? Не плачь, золотой мой! Что же мне с тобой делать? Перестань, голубчик.
Я еще никогда не слыхал в голосе матери, ухаживающей за больным ребенком, таких глубоких нот задушевной любви. Нельзя было не покориться властной силе такого чувства, невозможно было претендовать на беспокойство от детского крика. Сперва я приписал эту нежность тому, что Ваня – единственный сын. Но оказалось, что мать и с девочками обращается так же любовно. Три ночи она не спала перед выездом из Пензы и ни разу не прилегла за весь тридцатичасовой переезд до Самары. За все время – ни одного резкого слова к детям.
По другую сторону сидело семейство с двумя детьми. Одеты по-городски, бедно, но прилично; говорят на каком-то старинном языке. Подальше – рабочий с семейством, тоже ведущие себя корректно. А рядом с этими семьями совсем непринужденно держат себя женщины из деревни. От их резких голосов звон стоит в ушах. Если заговорят разом несколько, то нет сил терпеть, и конвойные ежеминутно кричат:
– Да не галдите же! Галдят – гал-гал! У меня муж хороший, у меня муж скверный! О чем тут говорить? Ведь ночь, люди хотят спать.
– Уж и говорить нельзя! Молчишь-молчишь, инда одуреешь!
– Разве я запрещаю говорить? Я приказываю только не галдеть. Правду говорят: две бабы – базар, три – ярмарка.
– Не от радости галдим. В деревню придем – там наплачемся. А теперь хоть бы на минуту забыться.
Конвойный смягчается:
– Я только того и прошу: говорите потише.
Минут пять слышится сдержанный шопот, затем возобновляется оглушительное галдение. Теперь выходит из себя другой солдат:
– Эй вы, тупорылые. Вам ли говорят – не галдите. А то в сортир посажу и наручни надену!
– Посидим и в сортире. Нам там не хлеб есть.
– Да говорят же вам: потише. Как напьются чаю, так и начнут кричать. Не дам кипятку до самой Самары. Понимаешь!
– Понимаю… и поднимаю, – острит баба.
– А понимаешь, так слушайся. Экая голосистая!
– Какая есть, не назад лезть.
Долго еще резонился конвойный, чтобы добиться на минуту сравнительной тишины.
Кокетливая женщина в красном сарафане тщетно унимала плачущего ребенка, наконец отшлепала. Плач стал громче. «Иди ко мне», – позвал я. Девочка тотчас послушалась, с жадностью выпила чай и, уже веселая, попросилась обратно к матери. Они скоро должны выйти на промежуточной станции, чтобы следовать этапом в родную деревню. Когда поезд остановился, они некоторое время постояли с вещами на площадке вагона, потом вернулись.
– Куда же мы теперь?
– Из вашей волости конвой не пришел. Поедешь в Самару, а через неделю обратно повезем в Пензу. Так и будем возить, пока не случится этапа к проходу поезда.
Женщина, видимо, обрадовалась этой проволочке: должно быть, мало хорошего ждало ее в родной деревне, и не от радости она, по выражению солдата, «галдела».
За Самарой мне случилось встретить человека, случайно арестованного за отсутствие паспорта и совершенно измученного бесконечной ездой между Уфой и Самарой «в ожидании этапа» из какой-то захолустной волости.
В Самаре на втором пути стоял в момент нашего прибытия поезд с арестантами. В одном из окон я увидел Преображенского.
«Дальше поедем вместе», – мелькнула радостная мысль.
– Сейчас переходить в другой поезд? – спрашиваю у конвойного.
– Нет, в тюрьму. Ваша партия выедет через неделю. – Это был тяжелый удар, еще сильнее раздражавший тем, что долгая остановка была совершенно лишена всякого смысла.
В сырую холодную ночь месила уличную грязь продрогшая арестантская партия, спеша добраться до тюрьмы. Стали перекликать и поодиночке впускать на грязный тюремный двор. Партия, включая и детей, долго еще дрогла на ветру, пока исполнялись разные формальности и шла сортировка. С унтером самарской конвойной команды у меня вышла крупная перебранка вследствие оскорбления, ничем с моей стороны не вызванного.
«Здесь хуже Тулы», – подумал я.
Я попал в крохотную одиночку, впрочем чистую, со столом и табуреткой. Сна не было. На душе скверно. Чем ближе к концу, тем несноснее становится тюремный режим, а эти непонятные и порой явно бессмысленные задержки прямо выводят из себя. Зачем, в самом деле, понадобилось вести партию в Тулу? Почему не в Чернигов и не в Кострому? Сибирский этап! Почему же не идет он безостановочно в Сибирь? А это ожидание и перекличка в холодную ночь на грязной улице! А этот дурак унтер! Но хуже всего возобновление одиночного заключения. В битком набитом и душном вагоне все:таки легче чувствуется. Для меня теперь общество каких бы то ни было людей лучше одиночества. Кажется, я предпочел бы общую палату дома умалишенных. Думалось, что довольно натерпелся, и вот опять! Годы бесконечного изныванья в стенах одной и той же камеры казались счастьем без тени тревоги дальнего пути. Казалось, настал конец мучению. Я встретился с людьми, ожил и привязался к товарищам, точно к старинным своим друзьям. Минутами на вокзалах получалась полная иллюзия воли. И вот она, эта столь желанная воля, почти уже осязаемая, опять исчезла. Проклятие! Когда же конец?
Настало утро после бессонной ночи. Начальник идет! Чтобы предупредить неизбежные недоразумения и оскорбительное обращение на «ты», спешу отрекомендоваться:
– Политический пересыльный такой-то…
– Что вы говорите? Разве вы не узнаете меня? Я вас сразу узнал…
Вглядываюсь – бывший старший помощник петербургской одиночной тюрьмы. Бывало, обходя камеры, он никогда не задавал обычных глупых вопросов, а спешил сообщить какие-нибудь мелкие факты из тюремной или внешней жизни. Эти сообщения, безразличные сами по себе, дают лишенному впечатлений заключенному пищу для мысли и оставляют приятное воспоминание о посещении хотя бы и тюремщика. Теперь он заговорил:
– Видите, куда я попал? Эта Самара – Азия, Содом и Гоморра! Общества нет! Грязь, грязь и грязь. А тюрьма! Видите! В Петербурге каждая пылинка на счету, а здесь стены разваливаются. На-днях ночью ограбили тюремную церковь, и ничего не найдешь. На прошлой неделе послали арестанта в полицию для удостоверения личности, а он оттуда бежал. И точно знал, что удастся бежать: обобрал здесь предварительно своего соседа по камере…
Позже я узнал, что жертвой беглеца был Снятков. Я рассказал начальнику о столкновении с конвойным унтером и спросил, куда нужно подать жалобу.
– Вы думаете чего-нибудь добиться? Бросьте! У здешней конвойной команды особые нравы. Можете представить: они разучились командовать «шагом марш» и кричат: «Айда!» Не нужно ли вам чего-нибудь?
С двух слов мы установили взаимные отношения. Дороже же всего мне было сравнительное спокойствие вследствие уверенности, что здесь не встретишь пустых и мелочных придирок и что все, на что я имею право, будет предоставлено без всякой помехи.
В Самаре нашлись знакомые. Они добились свиданий. Связь с внешним миром окрасила эту последнюю неделю одиночки.
Перед выездом из Самары никто не знал, будут ли и на сколько времени остановки в Уфе, Челябинске, Омске. Можно себе представить общую радость, когда, севши в вагоны, партия узнала, что теперь мы поедем безостановочно до Красноярска! Вольные пассажиры, вероятно, не могут себе представить, что значит провести несколько дней в переполненном вагоне, ни разу не имея возможности даже выйти на вагонную площадку, чтобы подышать свежим воздухом. Но что за беда! Лучше быстрая операция, чем хроническое мучение по тюрьмам.
Чем ближе момент выхода из этого мира, тем напряженнее ожидание, тем сильнее бьет по нервам всякая несообразность…
…Конец! Остались позади кандалы, штыки, серые шинели и арестантские полушубки. Вокруг меня люди, которые сумеют оценить и во мне человека! Я знал, что я не один, я могу двигаться, говорить без мысли о внезапном перерыве по воле какой-то внешней силы!
Случилось, что спутники замешкались на дворе; я вошел в комнату один. Вид человеческого жилища произвел потрясающее впечатление. Дикой нелепостью показались минувшие годы. Жестокость пережитого морального истязания, разделенного на миллионы частиц во времени, вдруг стала понятна во всем безобразном целом. Смешанное чувство беспредельной ненависти и какой-то полуудовлетворенной мести охватило душу. Зачем, за что было все это? И есть ли на свете мера, которая искупила бы вину мучителей? Слезы бессильной злобы – последние тюремные слезы – подступили к горлу.
Послышались шаги, веселые голоса. Прочь воспоминания! Предо мной новая жизнь! Долой бессилие!… Стряхнуть «это» скорей, скорей!… Нужно жить!…
Трудно и медленно вступал я в жизнь. Кругом шум и говор, а я то и дело забываю все окружающее и по-тюремному начинаю ходить из угла в угол.
Я отвык обращаться с предметами обычного обихода. Ножи ломаются в моих руках, посуда летит на пол, мебель опрокидывается – нарушена способность ориентироваться в обстановке более сложной, чем тюремная камера. Точно ребенку, приходится заново привыкнуть ко многим обиходным движениям.
Чтобы читать, нужно остаться одному в комнате, а это такая мука! А если случится остаться одному, то, по странному противоречию, не является самостоятельной мысли о возможности выйти из комнаты, гулять по улице, в поле, в лесу. Инициатива убита. Меня дружески гонят из дому: идите гулять! Через четверть часа возвращаюсь: расстояние, необычность положения пугают и давят. Легче и спокойнее ходить по комнате. Бывало в одиночке ходил многими часами подряд, до полного физического и морального изнеможения… Теперь ходьба в течение одного-двух часов кажется удовлетворением необходимой потребности и доставляет удовольствие.
Не хочется браться ни за какое дело. В одиночке работал или по принуждению, или тогда, когда голова начинала трещать от пустоты и нужно было убить время. Продолжаешь смотреть на всякое занятие с тюремной точки зрения: по душевному состоянию, по настроению я в состоянии сейчас не браться за работу, чтобы уйти от самого себя, – ну и слава богу, незачем браться за дело!
Вместо того чтобы ценить время для работы, одиночка с бесцельным трудом приучила смотреть на работу только как на способ убить время, – кажется, это самый глубокий, самый вредный и наиболее трудно излечимый душевный след нескольких лет жизни в условиях, противных всем требованиям человеческой природы. Эта своеобразная болезнь накладывает свой отпечаток на все поведение, на всю последующую жизнь.