XIV.В БУТЫРКАХ
XIV.В БУТЫРКАХ
В Москве от вокзала до пересыльной тюрьмы далеко. Карета с двумя конвойными оставила партию позади. Вот и тюрьма. Мы попали в старинную башенку с узкой бойницей под самым потолком. Сколько человеческих мучений видела на своем веку эта круглая клетка! Далекой старинной московской жестокостью пахнуло на нас, и мы почувствовали себя еще более беспомощными, еще менее обеспеченными от всякого произвола, чем в Петербурге. И точно в ответ на черные мысли раздалось приказание отобрать у нас все газеты, журналы, книги и письменные принадлежности. Последние были потом возвращены.
Через большой грязный двор мы достигли Часовой башни, одной из четырех. Прочие называются: Северная, Полицейская и Пугачевская – в память о сидевшем в ней Пугачеве. Наружный вид облезлой высокой башни, вход в нее по грязной каменной лестнице и, наконец, низкая полутемная камера с десятью кроватями – все это сильно расстроило Сняткова. Он стал слишком нервно бегать из угла в угол. На вопрос: «Как себя чувствуете?» – ответил резкой фразой. Выждав немного, я обратил его внимание на надписи: на столе, на обороте табуреток, на оконных стеклах, на виду и в самых укромных местах – всюду мы находили фамилии политических, проходивших раньше через эту башню. На оконном стекле мы нашли, между прочим, фамилию Панкратова, только что провезенного в Сибирь после десятилетнего заключения в Шлиссельбурге. Самые старые надписи относились ко времени лет за пятнадцать до нашего приезда. Многие надписи требовали, очевидно, целых часов работы: они были глубоко врезаны в кирпичной стене. И всюду, где бы ни стояла чья-либо фамилия, ухитрился приписать себя какой-то Пупко.
И в конце концов мы стали говорить друг другу: «Нашел Пупко», – вместо того чтобы сказать: «Нашел новую надпись». Пупко привел нас в смешливое настроение; на Сняткова же успокоительно повлияли фамилии лиц, лично ему знакомых и одновременно с ним арестованных.
– Я точно в бездну провалился, когда вошел в эту проклятую башню. А теперь она мне стала как будто родной, – заметил он.
Внутренность башни носит следы сравнительно недавней переделки: каменные ступени лестниц стерты только с краю и то мало, есть вытяжные трубы для вентиляции и водопроводный кран. Свету мало, благодаря тому что окна наполовину заделаны кирпичами, а оставшаяся часть прикрыта частой решеткой и густой проволочной сеткой. В каждом этаже по одной камере, занимающей около трех четвертей круга. В центре круга стол, а от него по радиусам койки, изголовьем к наружной стене. Между изголовьями – столик и табуретка. Потолок давит эту довольно широкую комнату, и если заняты все десять коек, то в камере, должно быть, тесно и душно. Из окна можно наблюдать уличное движение.
При башне крошечный дворик; мы можем гулять когда угодно, от 6 часов утра до 6 вечера. Первые дни это кажется огромной льготой, но дворик так мал и пустынен, что прогулка начинает скоро приедаться.
Позволили взять в камеру кое-какие книги, но с очень придирчивым разбором: например, не пропустили сочинений Туган-Барановского. Надзиратель любезно принес «всю наличность» (факт) тюремной «библиотеки»; в нее вошли: один ободранный том Тургенева, брошюра Бутлерова, «Гамлет», «Сардана-пал», «Власть тьмы» и безыменная естественная история для юношества, изданная в 1860 году. Все-таки у нас было что читать, но к чтению не тянуло. Письма писать не стоило: они пойдут через прокурора, а московская прокуратура приобрела легендарную известность своей придирчивостью к письмам.
Разговоры по-прежнему не клеились: Снятков говорил, что малейшее умственное напряжение утомляет его и портит настроение. Нужно подумать о развлечении.
– Давайте устроим кегли!
Девять спичечных коробок и комок бумаги, обшитый обрывком рубахи, – кегли готовы. В начале игры коробки падали довольно часто, но по мере нашего увлечения промахи становились еще чаще. Нами овладел какой-то дикий смех… Он подступил сразу. Снятков упал на койку, я опустился на табуретку. Мы не могли произнести ни слова. Даже звуков хохота не было слышно, только дух захватило и внутри стало больно. Я не рад был такому смеху, хотя давно чувствовалась потребность забыться, отдавшись безудержному веселому дурачеству. Припадок прошел так же быстро, как и наступил.
Мы с увлечением продолжали игру. По подсчету я оказался в значительном выигрыше. На другой день Снятков отказался играть, отрезав, по обыкновению, решительно «нет». На повторенную просьбу он ответил:
– Право, у меня ни к чему нет охоты. Признаюсь вам, я и вчера после второй партии играл через силу, без всякого интереса.
Такой ответ заставил меня просить настойчивее; казалось опасным оставлять человека при апатии.
– Это, наконец, бессовестно! – воскликнул я, показав вид, что сильно рассердился. – Неужели вам трудно ради моего удовольствия немного поработать? Хоть четверть часа!
– Четверть часа – пожалуй!
Вспомнив, как я сам серьезно вчера увлекся игрой, я подумал: не является ли причиной апатии Сняткова слишком сильное впечатление от его неудачи в игре? Для опыта я дал ему возможность выиграть блестящую партию. Федор Федорович расцвел и продолжал игру с увлечением. Было заметно, как он волнуется каждый раз, когда мы начинаем подводить итоги игре.
Появления новых товарищей ожидаем с величайшим нетерпением.
– Хоть бы какого-нибудь Пупко! – восклицает то один из нас, то другой.
Снятков твердо уверен, что из Петербурга кто-нибудь приедет. В день прибытия этапа он стоит с утра у окна.
– Идет этап, совсем маленький! – восклицает он наконец. – Смотрите, какой-то Пупко в шляпе.
– Нашего Пупко не повели бы пешком.
Федор Федорович признает это замечание справедливым и с грустью отходит от окна.
Уже пробило десять часов, и надежда на появление Пупко была потеряна, когда мы узнали, что сегодня приведут товарища, действительно прибывшего из Петербурга и шедшего пешком, только не в шляпе. Он по ошибке попал к уголовным. Мы, конечно, разволновались. Но часы проходили, никто не являлся.
– Мы теперь как будто не можем жить дальше без третьего товарища. А что было бы, если бы мне пришлось жить здесь без вас или вам без меня?
– Я бы опять сошел с ума, – просто и уверенно ответил Федор Федорович.
Последние дни он мало гуляет. После обеда я почти насильно вытащил его на воздух. Во дворик вошел старший надзиратель, старик Акимыч, и молодой человек с вещами.
– Товарищи! – воскликнул он.
Мы отрекомендовались и вместе вошли в камеру. Вольный художник С. после семнадцати месяцев одиночки в доме предварительного заключения высылался до приговора в Вятскую губернию. Он оидел как раз в той камере, в которой три года тому назад я оставил запись о своем приговоре. Любопытное совпадение!
Первое время разговор состоял из взаимных отрывочных расспросов о личности и впечатлениях одиночки. К вечеру, однако, зашла речь и об общих вопросах литературы и политики. Но и тут разговор носил слишком беспорядочный характер. Мы не договаривали, останавливались на полуслове, перескакивали с предмета на предмет и очень плохо понимали друг друга, несмотря на общность убеждений.
– Попали из одиночки в компанию, так нужно и занятие компанейское, – решили мы и занялись кеглями.
– Мы с Федором Федоровичем почти отвыкли от человеческой речи, – заметил я, между прочим.
– А я, напротив, чувствую потребность говорить без конца, – возразил С. и замолчал.
– Что же вы не удовлетворяете своей потребности?
– Да вы огорошили меня своим заявлением.
Первые дни С. овладела полная апатия. Он пользовался всяким моментом, чтобы свалиться пластом на постель, причем даже избегал класть голову на подушку. Движения его поражали своей вялостью, голос – тоже.
Прибытие двух новых товарищей – Преображенского из Вильны и пана Славянского из Белостока – отвлекло мое внимание от С. с его апатией и вялостью. Пан Славинский, по ремеслу ткач, говорил, что и сам не знает, за что его высылают в Вятскую губернию. Кого-то он подговаривал к забастовке, кто-то требовал у него денег на бутылку водки; денег не случилось, последовал ложный донос, – что-то в этом роде. Славинский плохо говорил по-русски. Голодный, ободранный и удрученный, Славинский быстро расцвел в товарищеской компании, встретив обычную товарищескую материальную и нравственную поддержку.
Преображенский, по-видимому, менее всех остальных был издерган тюрьмой. Сидел он недолго и ко всему относился так, точно его больше всего занимает новизна положения, кажется, довольно для него неожиданного. В качестве, мелкого чиновника, стоявшего вдали от политической жизни, он считал себя в безопасности от полицейского нашествия и временно принял на сохранение какие-то брошюры. В результате вместо Вильны – Уфимская губерния.
Впятером мы провели не более двух-трех дней. Однажды после обеда, растянувшись лениво на постелях, мы перекидывались отрывочными фразами. Входит старик Акимыч и ищет кого-то глазами. По лицу видно, что есть важная новость.
– Ну, господин Снятков, собирайтесь сегодня в дорогу. Идет сибирский этап.
– А я?
– О вас нет распоряжения.
Все вскочили и разом заговорили.
– Я буду просить, чтобы меня оставили до распоряжения о вашей отправке, – воскликнул Снятков. Он глядел растерянно.
– Теперь уже поздно, – возразил Акимыч. – Впрочем, как хотите, я доложу начальнику.
– Я потребую врача, – заявил Преображенский.
– Ничего из этого не выйдет, – безнадежно махнув рукой, заметил Снятков.
Я разделил это мнение и, быстро примирившись с фактом, напомнил о другой стороне дела: – Вы, может быть, уже успеете выйти на волю, пока придет распоряжение о моей отправке.
Напоминание о воле разом изменило настроение отъезжающего. Он сказал, минуту подумав:
– Сначала я огорчился, а теперь страшно рад, что уезжаю.
Начались суетливые сборы в дорогу. Все волновались; день тянулся медленно; посторонние разговоры не клеились. Только Федор Федорович сиял. Обещали прийти за ним в шесть часов, но вот уже семь, половина восьмого. Мы сидим вокруг стола, у самовара. Когда раздался звонок, вызывавший надзирателя, мы раскупорили бутылку квасу. По приходе Акимыча все встали и разлили квас по чашкам; только Сняткову пришлось пить из баночки от варенья. Проводили его на двор, у калитки под дождем простились крепкими поцелуями. В ночной -темноте за калиткой мелькнул в последний раз темный силуэт, и мы понуро вернулись в камеру. Нарушил молчание С.
– Был Федор Федорович, и нет его… точно нитка какая-то оборвалась… Встретимся ли на житейском море?
– Кабы выехать всем вместе, – грустно заметил Славинский.
Я поспешил уединиться на лестнице. Страшно хотелось высказать, как дорог стал мне Федор Федорович за это время короткого знакомства, но спазмы сжимали горло, и я боялся заговорить. Только когда зашла речь о какой-то совершенно посторонней мелочи, мне удалось овладеть собой.
Через несколько дней нам было объявлено о скором отъезде С, Славинского и Преображенского.
Мне предстояло остаться одному, но одиночество не пугало. Думалось, что приятно будет отдохнуть от пережитых впечатлений. С. сказал, что и сам охотно остался бы в одиночестве.
Когда мы прощались на дворе, пан Славинский поцеловал мою руку. Я на мгновение растерялся, потом ответил тем же; знал, что Славинский просто следовал польскому обычаю, и все-таки такая форма прощального приветствия сильно тронула меня. Убравши камеру, я в возбуждении стал быстро ходить по ней. Хотелось петь; в ушах звенели голоса уехавших, преимущественно характерный говор Славинского. Карманные часы, лежавшие на столике у окна, тикали на всю камеру. Мертвое молчание башни понемногу начинало давить.
Прошла длинная, мучительная неделя ожидания, пока и до меня, наконец, дошла очередь.