16. Конец «Совы»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

16. Конец «Совы»

Первым серьезно нарушил дисциплину Лобзик. Вечером он стоял на посту у ворот. За две трамвайные остановки была красноармейская чайная, где выдавали бесплатно, по красноармейской книжке, чай с монпансье и маленький кусок черного хлеба с чем-нибудь, чаще всего с повидлом; Лобзик снял тяжелый и теплый тулуп, завернул в него свою винтовку и все это поставил в сугроб. Потом он закрыл калитку с внутренней стороны, перемахнул через высокий забор, сел на трамвай и поехал в чайную.

Комиссар курсов, Ходотов, в этот вечер лично обходил посты. Он наткнулся на тулуп, торчащий из сугроба, забрал винтовку и снес ее в караульное помещение. Возвратившийся Лобзик не нашел винтовки: тулуп валялся, а винтовки не было. Ему ничего не оставалось, как самому пойти в караульное помещение; там он был сразу же арестован, У него отобрали поясной ремень. Утром на общекурсовой проверке Лобзика вывели и поставили перед строем. Ходотов зачитал приказ начальника курсов: за проступок Лобзику дали пятнадцать суток гарнизонной гауптвахты. Яшка стоял, глядя себе под ноги. Когда Лобзика провели мимо, он взглянул на него и увидел, что тот лукаво подмигивает.

— Отдохнет парень, — шепнул кто-то сзади не то одобряюще, не то завистливо.

Лобзик вернулся с гауптвахты еще более похудевший и какой-то притихший. Какой там отдых! С утра до вечера он работал с другими штрафниками на лесобирже! Яшка, покатываясь со смеху, глядел, как Лобзик то и дело поддергивает галифе.

— Вот как исхудал, — крутил Лобзик головой. — Штаны не держатся.

Но что-то изменилось в нем, словно сломалось; даже говорить он стал как-то меньше и чаще молчал, глядя куда-то в сторону, будто видел там что-то, ведомое ему одному.

Эту перемену заметил не один Курбатов; но то, что случилось, Лобзик рассказал только ему…

…В одну из суббот на лесобирже, где работали заключенные с гауптвахты, был субботник: пришли несколько десятков девушек-активисток, в основном работники комитетов комсомола, сведенные в одну бригаду.

Еще на «гражданке», на различных собраниях и вечерах такие девушки просто пугали даже не очень-то робкого Лобзика. Они старались и внешностью и поведением походить на ребят, да и то не на обычных, а какого-то блатного ухарства. Носили они русские, нечищенные месяцами рыжие сапоги, кожаные тужурки, короткие волосы, за которыми мало следили. У некоторых на чулках и грязных затасканных юбках были дыры, словно девушкам не хватало времени залатать, зашить их. Они, как правило, курили махорку, напрашивались, не стесняясь, на циничные разговоры.

Откуда они только взялись после гражданской войны? И почему-то, пока девушка была беспартийной или рядовой комсомолкой, она сохраняла и свой нормальный вид, и свою девичью стыдливость, но стоило ей попасть в активистки, да еще в освобожденные, она сразу преображалась. Лобзик не понимал таких девушек и поэтому пугался еще больше.

Быть может, именно поэтому он заметил среди них одну, самую обыкновенную, но показавшуюся ему необыкновенной. Во время перерыва они очутились рядом.

Ее звали Нина Гаврилова. Лобзик… стыдясь своего «арестантского» вида, долго не решался подойти к ней, она заговорила первая, надо полагать, изумленная этими огромными черными, не таящими волнения, глазами.

И Лобзик не сдержался. Он наврал ей о себе с три короба, чтобы только быть ближе даже в делах. Он ей наговорил о себе такого, что потом только краснел — и что он тоже комсомольский работник, и что на курсы приехал сразу со съезда, и что воевал против Колчака…

Нина в свой черед рассказывала ему:

— Знаете, мне тяжело на освобожденной комсомольской работе. С беспартийными и рядовыми комсомолками я всегда нахожу общий язык, все они… ну… такие все, какими и должны быть. А вот с некоторыми активистками не могу ужиться… Они меня интеллигентной птичкой зовут. Не могу понять — откуда у нас такие девушки появились? Ведь наша революция этого не предполагает. Я читала речь Ильича… Мне кажется, девушка везде должна быть девушкой. А какая это девушка, когда из нее, как из трубы, махорочный дым идет…

Лобзик в это время курил «козью ножку»; после слов Нины он незаметно смял цигарку и выбросил ее. Нина заметила и засмеялась:

— Ой, какой вы смешной! Да курите себе. Девушкой вы ведь не собираетесь быть?

Девушки редко разговаривали так с Лобзиком, а этот разговор вообще шел так, что у Лобзика в голове окончательно перепутались все представления о девушках. Нина казалась ему такой светлой и так высоко, недосягаемо высоко стоящей над ним, что он боялся обернуться к ней.

Они сели на кучу досок, и Лобзик, мучительно краснея, попытался поддержать этот умный, и потому для него непривычный, разговор. Слов он не находил; те, которые приходили, были какими-то пустыми и незначащими.

Он не заметил, откуда появился и когда сел рядом с Ниной незнакомый парень. Лобзик раньше не видел его: очевидно, он работал до этого в стороне, в бригаде лесокатов. У парня было наглое лицо, жидкие черные волосы вылезали из-под какого-то ободранного треуха.

— Ну-ка, Нинка, подвинься, — осклабясь, сказал он, толка девушку локтем.

— Я вам не Нинка, товарищ Кандидов, не забывайтесь, — строго и серьезно ответила Нина. Парень коротко хмыкнул.

— Верно говорят, что ты недотрога… Что, товарища красного курсанта захороводила? Сидите тут, любовь крутите? Не помешаю?

Лобзик покраснел от злобы; у Нины дрожали губы.

— Что вам от меня нужно? Уходите.

— А, помешал, помешал… Извиняюсь… то есть пардон, мамзель.

Лобзик не мог больше сдерживаться. Он вскочил, обернулся к сидящему рядом с Ниной, схватил его за ворот пальто и рывком придвинул его лицо к своему. Задыхаясь, он проговорил:

— Ну, ты… гнида человеческая. Кто ты такой? Подлец!

Коротким и сильным ударом он отбросил парня и тронул Нину за руку.

— Пойдемте…

Сейчас, вспоминая все это, Лобзик мучился: его вдобавок ко всему на месяц оставили без увольнительной. Курбатов поначалу было удивился, что с несерьезным Лобзиком могло приключиться этакое, потом загрустил сам и даже не улыбнулся, когда Лобзик, подсев к нему на кровать, сказал:

— Выходит, мы вроде женихов с тобой теперь, а?

* * *

Но думать об этом пришлось недолго: той же ночью курсы были подняты по боевой тревоге. Ребят и прежде поднимали по ночам: с оружием они выбегали и строились во дворе, потом начинался марш — далеко за Мхи, где англо-американская разведка совсем недавно расстреливала архангельских коммунистов.

На этот раз что-то не похоже было на простое ночное ученье. Во двор выкатили санки; на них положили цинковые ящики с патронами, и озабоченный чем-то Ходотов вместе с начальником курсов пересчитал их. Высокий человек в наглухо застегнутой длинной кавалерийской шинели то и дело поглядывал на часы и торопил начальство. Наконец он повернулся к курсантам, и по тому, как он начал говорить — тихо и с тревогой, — Курбатов понял: да, здесь не ночное ученье.

— Вот что, товарищи, — говорил тот. — Идем мы на боевое задание вместе с чекистами. Неподалеку от города, на Мхах, находится банда… Надо взять всех живьем, ну, а если не удастся… Короче говоря, идем!..

Шли молча. Быстро кончились освещенные улицы, и впереди легла темень, глухая, почти ослепляющая. Временами за спиной вдруг словно бы начинало светать; там появлялись, росли, ширились голубовато-зеленые полосы; они перемещались, начинали гореть, мерцать на своих концах тонкими игольчатыми стрелками и так же быстро, как возникали, гасли… Тогда еще гуще становилась темнота, чернее — небо.

Отряд остановился через час на большом поле. Здесь росли, прижавшись к самой земле, а сейчас занесенные снегом, можжевеловые кусты, тянулись вверх из-под снежных шапок уродливые, скрюченные, как мертвые пальцы, ветви карликовых берез. Хорошо еще, что погода стояла теплая: там, на курсах, градусник показывал пятнадцать градусов ниже нуля.

И все-таки разгоряченные часовым маршем ребята теперь продрогли. Курбатов почувствовал сначала легкий озноб и глубже зарылся в снег, под куст. Соседей он не видел, но знал: ребята где-то здесь, рядом, и так же мерзнут сейчас, как и он. Выберутся ли они все отсюда живыми?

Через два часа, немного привыкнув к холоду, Курбатов поймал себя на том, что ему неудержимо хочется спать. С трудом он взял негнущимися пальцами пригоршню снега и приложил к глазам; снег, растаяв, прилип к лицу. А когда где-то слева суматошно затрещали выстрелы, он даже не вздрогнул, не заволновался, а только подумал: «Ну, наконец-то…»

Три тени мелькнули неподалеку. Сосед справа начал стрелять, и Курбатов, опомнившись, закричал:

— Не стреляй… живьем брать будем… бежим!..

Он не мог бежать. Вернее, он бежал, но ему казалось, что он только медленно, как это бывает во сне, переставляет ноги.

…Опять на горизонте зародилось, начало тянуться вверх, раздвигая темноту неживым, голубоватым светом, северное сияние. Трое уходили: теперь Яшка отчетливо видел три согнувшиеся в беге фигуры. Курсант, бежавший рядом, припал на колено и начал стрелять. Один из бандитов, словно споткнувшись о кочку, которой он не заметил, повалился в снег, безжизненно раскидывая руки.

Курбатов не успел выстрелить: сияние, освещающее пустую белую равнину, начало гаснуть, и снова все кругом нырнуло во мрак, будто над землей сразу раскинули черный непроницаемый полог. Куда бежать? Выстрелы захлопали уже впереди, далеко и глухо. Он споткнулся о лежащее на снегу тело и, задыхаясь, опустился, все еще не сгибающимися, распухшими пальцами стараясь вытереть сбегающий с висков пот.

Рядом с ним оказался тот чекист в длинной шинели, который привел ребят сюда. Чиркая непослушные спички и закрывая огонек ладонью, он разжег, наконец, несколько штук и нагнулся над убитым. Курбатов, мельком взглянув на лицо бандита, отпрянул…

Прямо на него глядели мертвые, остановившиеся, но такие же круглые глаза человека-«совы».