«Европеец» и его неудачи
«Европеец» и его неудачи
Осенью 1831 г. Иван Васильевич начал действовать: в сентябре он подал прошение в Московский цензурный комитет о разрешении издавать ему с будущего года журнал — под названием «Европеец».
Годовое издание «журнала наук и словесности» предполагалось в составе шести томов, или 24 книжек.
В это же время в Петербург к Жуковскому было отправлено письмо: «Милостивый государь, Василий Андреевич, издавать журнал такая великая эпоха в моей жизни, что решиться на нее без Вашего одобрения было бы мне физически и нравственно невозможно. Ни рука не подымется на перо, ни голова не осветится порядочною мыслию, когда им не будет доставать Вашего благословения. Дайте ж мне его, если считаете меня способным на это важное дело; если ж Вы думаете, что я еще не готов к нему или что вообще, почему бы то ни было, я лучше сделаю, отказавшись от издания журнала, то все-таки дайте мне Ваше благословение, прибавив только журналу not to be![49]»[50].
Новый журнал мыслился его создателем как некое «продолжение» путешествия по Европе: «Выписывая все лучшие неполитические журналы на трех языках, вникая в самые замечательные сочинения первых писателей теперешнего времени, я из своего кабинета сделал бы себе аудиторию европейского университета, и мой журнал, как записки прилежного студента, был бы полезен тем, кто сами не имеют времени или средств брать уроки из первых рук. Русская литература вошла бы в него только как дополнение к европейской, и с каким наслаждением мог бы я говорить об Вас, о Пушкине, о Баратынском, об Вяземском, об Крылове, о Карамзине — на страницах, не запачканных именем Булгарина»[51]. Но при подготовке первого же номера вышло наоборот: русская литература заняла главенствующее место, а европейцы лишь несколько «разбавили» отечественных писателей. Жуковский отвечал тотчас же. «Ивану Киреевскому скажи от меня, — писал он своему приятелю А.И.Тургеневу, — что я обеими руками благословляю его на журнал, ибо в душе уверен, что он может быть дельным писателем и что у него дело будет…»[52]
В Москве в ту пору из литературных журналов выходили лишь «Московский телеграф» Н.А. Полевого и «Телескоп» Н.И. Надеждина, а в Петербурге безраздельно царила «Северная пчела» недоброй славы Фаддея Булгарина… Неудивительно, что читательской аудитории явно не хватало пищи для ума и души.
Узнав о затевавшемся предприятии, сам Пушкин прислал поздравления и предложил свое участие[53].
В «Европейце» Иван Васильевич напечатал и несколько своих сочинений. Первый номер журнала открывался его программной статьей «Девятнадцатый век». В ней автор говорил об особенностях столетия, дух которого явился результатом реакции на Французскую революцию: в изящной словесности на смену классицизму пришел романтизм, в философии французский материализм сменился немецким идеализмом, увенчавшимся системой тождеств или натурфилософией Шеллинга, насмешливый атеизм Вольтера был забыт, религия стала пользоваться уважением, хотя при этом и понималась только как некая общественная сила. Вопрос о характере и степени отечественного просвещения решался Иваном Васильевичем вполне в духе «Философических писем» Чаадаева: «У нас искать национального — значит искать необразованного; развивать его на счет европейских нововведений — значит изгонять просвещение; ибо, не имея достаточных элементов для внутреннего развития образованности, откуда возьмем мы ее, если не из Европы?»[54]
Статья, как и другие материалы журнала, была достаточно либерального толка, к тому же с известным политическим подтекстом. Так как обсуждать политические темы в печати было запрещено, этого оказалось достаточно, чтобы в III отделении Собственной е.и.в. канцелярии был подготовлен доклад, который лег на стол Государю, и далее последовало высочайшее повеление закрыть журнал «Европеец». Его третий номер не вышел из печати. Цензор издания С.Т. Аксаков получил строгий выговор и был отставлен от службы. Издателю, вероятно, была уготована ссылка, но заступничество Жуковского, в то время бывшего воспитателем Наследника, смягчило участь Ивана Васильевича. Меры были приняты, пожалуй, излишне строгие, но не забудем, что только что отгремели Июльская революция во Франции и Польское восстание, а европейские потрясения 1848 года были еще впереди.
Спустя много лет Киреевский нашел достойные и честные слова о царствовании Николая I. «Покойный Император, — писал он П.А. Вяземскому в 1855 г., — имел, кажется, много таких качеств, за которые его можно бы хвалить с уверенностию встретить общее одобрение и сочувствие. Но хвалить его… за покровительство и сочувствие к просвещению и словесности — то же, что хвалить Сократа за правильный профиль. Если покойный Император ошибался, то, по крайней мере, добросовестно. Если вследствие своего особенного, личного, воззрения он почитал полезным, особенно под конец царствования, останавливать развитие просвещения и стеснять деятельность литературы, то это воззрение могло быть неправильное, даже вредное, но было искреннее и потому, надобно сказать, честное»[55].
Итак, дело, которому, как казалось, Иван Васильевич готов был посвятить свою жизнь, прекратилось едва начавшись. Неудавшемуся издателю шел двадцать шестой год. «Иван все еще не умеет опомниться и с собой сладить, — писала А.П. Елагина Жуковскому. — Собирается в деревню, зарыться в хозяйство»[56].
Понемногу оправляясь, как от болезни, от неудачной попытки стать журналистом, Киреевский писал Кошелеву: «Вечер славный: и свежо и тепло вместе; я сижу под окном; на окне чай, который я пью, как пьяница, понемногу, с наслаждением, с сладострастием; в одной руке трубка, в другой перо — и я пишу, как пью чай, с роздыхом, с турецкою негою лени: хорошо и мягко жить на эту минуту! Какая-то музыка в душе, беспричинная, Эолова музыка, не связанная ни с какою мыслию»[57]. И далее слова печального сожаления: «Зачем неспособен я верить!
Я бы думал тогда, что это беспричинное чувство в душе моей — чье-нибудь влияние, что эта сердечная музыка не мое расположение духа, а отголосок, сочувствие, физическое ощущение чужой мысли, но я этого не думаю, потому что не верю таким чудесам; и еще по многим другим причинам. Странно: это чувство, покуда я говорил об нем, прошло. Видно, я убил его словом либо неловко зацепил какою-нибудь несоответственною мыслию»[58].