Осенние ожидания
Осенние ожидания
Юлия Евстафьевна в изнеможении опустилась на диван. Был поздний вечер. Дети уснули, но покоя на душе не было. От мужа вот уже больше недели нет писем. Как его дела? Здоров ли? Как подвигается его работа в Москве над декорациями к пьесе "Волки и овцы" для МХАТа?
В последнее время она недовольна собой. Раньше умела скрывать свою озабоченность, волнения. Безмятежное, беззаботное состояние, даже недолгое, почти покинуло ее в последнее время. Не далее как три дня назад она писала:
"Боря, очень сожалею, что расстроила тебя своим письмом, но было уж очень тяжело. За детей внесла — за Киру 75 руб., за Ирину — 60 руб. за ученье и 60 руб. за завтраки до рождества. Детям говорили речь священник и директор. Говорили о войне, о тяжелом времени, что надо подавлять в себе злобное чувство к немецкому языку…" "В России недостаток ваты и бинтов. Я научилась делать бинты из старого полотняного белья, и мы хотим отправить на передовую. А то там иногда землей раны затыкают".
А он работал в последние месяцы с каким-то особенным азартом. Только что кончил «Купчиху», начал запоем писать «Красавицу», а еще иллюстрации, декорации. Часто им приходилось быть врозь. Он в Москве, она в Петербурге, вот как сейчас. Борис Михайлович писал:
"Я мучительно работаю, а ты нервируешь меня", "Мои отношения к тебе остаются те же, я скучаю о тебе, и это правда… Сказать тебе прямо: сиди и жди — это было бы жестоко, хотя фактически так и есть. Это (жестокость по отношению к тебе) я остро чувствую, и это доставляет мне большую неприятность. Но переменить я ничего не могу".
Недавно законченная «Красавица» теперь висит в его мастерской. Газеты писали о картине: "Вот уж кто чудит, так это Кустодиев… Он как будто умышленно кидается из стороны в сторону. То он пишет обыкновенные хорошие дамские портреты, вроде госпожи Нотгафт или Базилевской… а то вдруг выставляет какую-то дебелую «красавицу», сидящую на расписном с букетами сундуке… Нарочитое и выдуманное безвкусие".
Юлия Евстафьевна вздохнула. Поднялась с дивана, осторожно притворив дверь, пошла в комнату-мастерскую. Из окон ее видна яркая желто-белая церковь и вокруг нее сад. Это очень радовало мужа на их новой квартире в Петербурге.
Она зажгла свет, и сразу ярким пятном на стене засияла «Красавица». Юлия Евстафьевна невольно улыбнулась.
Ленивая, огромная, красивая, ей тесно, "ее чересчур много", она как бы «вываливается» из холста. Ни малейшего раздумья и сомнения на красивом лице. Ее тело написано с той же любовью к фактуре, что и одеяло. Та же шелковистость, та же розовая мягкость.
Любит он ее? Или снисходителен к бездумности? Или насмешничает? Еще недавно была «Купчиха» — народный идеал, почти некрасовская женщина. И вдруг — «Красавица»… Чуть-чуть толще, чуть-чуть ленивей, чуть-чуть красивей — и нет идеала. И все же есть цельность, завидная цельность.
Как это гладко написано, без малейших следов от мазка, в дивной манере старинных мастеров!.. Не это ли усугубляет ее бездумность? Ах, если бы ей, Юлии Евстафьевне, чуточку этой беззаботности!..
А в это время в Москве Кустодиев разговаривал с актером Лужским.
— Ну как, смотрел Немирович-Данченко мои декорации? — спрашивал Борис Михайлович артиста Московского Художественного театра Василия Васильевича Лужского.
— Да, да. И весьма хвалил, — отвечал тот.
— Хвалить-то хвалил, да все-таки второй акт мне, кажется, не удался, Хочу его проще сделать. У Островского нет ни в чем усложненности, вычурности. У него действие развертывается неторопливо, и декорации такими должны быть. В комнате Купавиной цвет обоев я думаю взять голубой. Драпировку повесил на окна — и стало уютнее. Колонны уничтожил. Как думаете, Василий Васильевич, лучше стало?
— Без сомнения, Борис Михайлович. Огромная фигура Лужского выделялась в проеме двери, головой он касался притолоки.
— Однако жаль, что Константина Сергеевича да и Москвина нет сейчас в Москве. Если у них появятся возражения, поздно будет. Переделывать нельзя. Хорошо, когда еще в эскизах все обговорено. Я могу работать при условии определенно высказанных пожеланий до начала работы.
— Мне ваши декорации, Борис Михайлович, очень по душе, я отношусь к ним с доверием и искренностью.
— Вот, вот, Василий Васильевич! Именно это я и хотел вложить в свои декорации: доверие и искренность. Вы меня хорошо понимаете, — Кустодиев поднялся с кресла, не без труда, с помощью палки.
— Ну а теперь, — сказал он, — как сговорились, дорогой Василий Васильевич, Вы не откажете мне в прогулке по Москве?
Лужский на секунду задержал взгляд на ногах гостя.
— Нет, нет, пожалуйста, не отказывайтесь. Вы так хорошо умеете показать Москву, а для меня это такая радость! А я чем дальше, чем больше жаден до радости. Что делать? Неисправимый оптимист. Знаете, у Бетховена есть такие слова: "Жизнь — это трагедия. Ура!" Ура! Мы идем гулять… Кстати, и Перетта Александровна не хватится нас, мы вернемся к ее приходу…
Лужский помог художнику надеть пальто. Они вышли из дома, и сразу же удалось взять пролетку. На облучке восседал извозчик.
— Обратите внимание, — прошептал Кустодиев. — Сидит величественно, словно царь… Синий кафтан, красный кушак, высокая шапка… Между прочим, недавно я писал царя на фоне Кремля. Сначала фон сделал. Потом — его величество. Но вот величества-то и не получилось. Вышла заурядная, как ни старался я, фотография.
Лужский подмигнул:
— Небось не очень старались-то, Борис Михайлович?
У того лукаво блеснули глаза:
— Что вы, как можно, Василий Васильевич… Это министры мерзавцы, а царь хороший.
— В какой край прикажете? — пробасил кучер-лихач и чуть повернул голову, скосив недоверчиво глаза. Убедившись, что седоки степенные, поинтересовался: — Быстро аль шагом?
— Небыстро, небыстро.
Кустодиев пристально взглянул на кучера: обветренное, загорелое лицо, борода черная как смоль. Красиво! Спросил:
— Откуда сам-то будешь?
— Керженские мы.
— Из старообрядцев, стало быть?
— Точно, ваше благородие.
— И что ж, тут, в Москве, много вас в лихачах-то?
— Да много не много, а хватает. На Сухаревке свой трактир.
— Вот славно, туда мы и поедем. Вы не против, Василий Васильевич?.. На Сухаревку!
Пролетка остановилась недалеко от Сухаревой башни, возле трактира Ростовцева, и друзья зашли в низкое каменное здание с толстыми влажными стенами.
Запах табака, сивухи, вареных раков, солений, пирогов ударил в нос.
Огромный фикус. Красноватые стены. Низкий сводчатый потолок. И в центре за столом сидели лихачи в синих кафтанах, с красными кушаками. Они пили чай, сосредоточенно и молчаливо. Головы подстрижены под горшок. Бороды — одна длиннее другой. Они не просто пили чай, держа на вытянутых деревянных пальцах блюдца, они как бы священнодействовали, монументальные, иконописные. Это секта. Это старообрядцы. У того, что в центре, не лицо, а апостольский лик, такой способен, вероятно, и на самосожжение.
Что-то вечное, непреходящее исходило от них. И в то же время художник остро чувствовал сиюминутность увиденного. Пройдет короткое время — и их не будет. Трамваи, конки, паровозы, что-то еще придумает человек — и не останется таких лихачей. Ах, как бы хорошо это схватить на полотне!
Подумалось: центр картины должен быть монументальным, зато вокруг все в движении, половые с чайниками, кошка, прилавок у буфетчика. На стенах жостовские подносы с узорами на черном фоне, горо-децкие доски с их таинственной детскостью…
Потом, когда художник вернется в Петербург, он будет долго работать над картиной, которую назовет "Московский трактир". Это будет еще одна картина "нового Кустодиева", картина-символ, картина-синтез.
Его сын Кирилл Борисович напишет в воспоминаниях: "Сначала эскизы в альбоме. Решив композицию, перешел на холст; наметил жидкой охрой рисунок. Сперва написал фон, потом приступил к фигурам. При этом он рассказывал, как истово пили чай извозчики, одетые в синие кафтаны. Держались чинно, спокойно, подзывали не торопясь полового, а тот бегом «летел» с чайником. Пили горячий чай помногу — на дворе сильный мороз, блюдечко держали на вытянутых пальцах. Пили, обжигаясь, дуя на блюдечко с чаем. Разговор вели так же чинно, не торопясь. Кто-то из них читает газету, он напился, согрелся, теперь отдыхает.
Отец говорил: "Вот и хочется мне все это передать. Веяло от них чем-то новгородским — иконой, фреской. Все на новгородский лад — красный фон, лица красные, почти одного цвета с красными стенами — так их и надо писать, как на Николае Чудотворце — бликовать. А вот самовар четырехведерный сиять должен. Главная закуска — раки. Там и водки можно выпить "с устатку"…" Он говорит, а я ему в это время позирую: надев русскую рубаху, в одном случае с чайником, в другом — заснув у стола, я изображал половых. Позировал ему еще В. А. Кастальский для старика извозчика. Портретное сходство, конечно, весьма приблизительное, так как отец старался верно передать образ «лихача», его манеру держать газету, его руки, бороду.
Он остался очень доволен своей работой: "А ведь, по-моему, картина вышла! Цвет есть, иконность и характеристика извозчиков получились. Аи да молодец твой отец!" — заразительно смеясь, он шутя хвалил себя, и я невольно присоединился к его веселью.
В то время он вообще был веселым, подвижным и легким на подъем человеком. Что бы он ни делал — пилил ли дрова, выстругивал ли для нас игрушки, ездил ли верхом, — все у него получалось быстро, ловко и красиво".
— Ура! Приезжает папа! Приезжает папа! Дети прыгали по комнате.
— Мамочка! Мы придем, папа уже будет дома?
— Да, Ирина, милая.
Юлия Евстафьевна проводила детей в училище. Горничную отправила в магазин, сама вытащила из ящика пачку старых писем от мужа.
Вот они, небольшие, в клетку, в линейку гладкие листочки, исписанные его четким убористым почерком. Конверты маленькие, но вместительные, в некоторых по 15–20 листочков.
1901 год. Он приехал тогда на каникулы вместе с товарищем. Белокурые волосы, румянец смущения, серьезный, внимательный взгляд…
"Дорогая Юлия Евстафьевна! Простите за дерзкую мысль писать к Вам. Я не могу, — третий день мысль о Вас меня преследует: ни в дороге, ни здесь я ни на минуту не отрывался от Вас… Мне все кажется, что это был сон — далекий, чудный, но за который я бы отдал все, чтобы он только повторился. Что Вы делаете, дорогая Юлия Евстафьевна?.. Боюсь потерять Вас — ведь я решительно ничем не заслужил Вашего ко мне расположения…"
Время тогда они отсчитывали не часами и сутками, а письмами и открытками.
"…Я верю в Вас больше, чем в себя, и письмо Ваше обрадовало меня и успокоило… пусть будет то, что должно быть, и сомнения пусть не будут иметь здесь места, — они всюду все отравляют".
"…Теперь я, кажется, переживаю самое лучшез время в своей жизни, столько хорошего кругом, столько хороших надежд на будущее и столько чудных воспоминаний!"
"…Вот я сейчас смотрю на твою карточку и опять вижу твои глаза с огоньком и такую тихую, твою улыбку — у тебя удивительно хорошеет лицо, когда ты улыбаешься".
"…И чем больше я тебя вспоминаю, тем больше тебя люблю, и мне все кажется, что я недостаточно с тобой был внимательным и мало окружал тебя своей заботливостью. Прости меня, но мне так бы хотелось сделать для тебя все, что ты ни захочешь… Буду около тебя стоять и ждать приказаний от своей повелительницы".
Как неуверен он был в себе, как хотел возвысить ее и обвинить себя в пустяковых размолвках!
"…Как часто я был не прав, и ты прощала меня, а я этого часто не заслуживал. Из-за пустого каприза, из-за того, чтобы не дать тебе верха в споре…" "Яне могу быть долго один — я себя ненавижу… Вот почему мне так больно слышать каждый раз, когда ты называешь меня хорошим… Успокоила бы меня твоя улыбка от всех копаний в душе, от меня самого бы меня отвлекла".
Он был внимателен, но работа уже тогда стала ее соперницей. Она уговаривала не ехать на этюды — он ехал. Она просила вдвоем посидеть дома он звал гостей. Говорил, что ему лучше работается в их окружении, что ему нужен разговор. После ее упреков он чувствовал себя виноватым, просил прощения.
Письма его всегда подробные, милые, «улыбчивые». Часто он рисовал в письмах веселые сценки. Вот в академии: студент бежит за «натурой», у той только "пятки сверкают", она показывает ему растопыренные пальцы, а сзади академическое начальство удерживает студента за фалды. Любил себя изображать: то на коньках летит по льду, то в огромных валенках примерзает к земле, делая этюд с натуры на тридцатиградусном морозе…
Юлия Евстафьевна вздохнула. В раздумье снова вложила письма в шкатулку. Вышла из комнаты.
Улыбка уже не сходила с ее лица ни тогда, когда она надевала шляпку перед зеркалом, ни когда ждала трамвая на людном шумном перекрестке, ни когда подходил к перрону московский поезд, в котором возвращался ее муж.
Тем труднее стала для нее та минута, когда она вошла в купе и увидела, с каким трудом Борис Михайлович поднимается с сиденья. Он опирался на две палки, и лицо его было искажено гримасой боли.