Через границу проходит фронт
Через границу проходит фронт
Глаза у Кустодиева светло-карие, лучистые, с веселыми, насмешливыми искорками. Насмешливой иронией он прикрывал то грусть, то недуг, то несуразности окружающего. Пожалуй, это оружие, самозащита…
В конце 1913 года Кустодиев вернулся на милую и злополучную свою родину после очередного лечения за границей (на этот раз он был в Германии). Новый, 1914 год он встретил в Петербурге, полный тревожных надежд.
— Ну, рассказывай, как там в Берлине? — спрашивал Михаил.
Кустодиев, не любивший всерьез говорить о своих болезнях, улыбнулся.
— Ну что же рассказывать? Что твой брат — находка для медиков? Что уникальный случай мой привлек внимание европейской медицины? Что профессор Оппенгейм оперирует только уникумов?
— Да, да. И как же он взялся за тебя? За какой гонорар?
— Гонорар? Ну, братец, ты мыслишь упрощенно, — весело ответил Кустодиев. — Хирургу, если у тебя, например, сердце справа, а не слева, или одно легкое, или какая-нибудь таинственная штуковина в тебе сидит, ему и деньги не нужны. Так вот, Оппенгейм не взял с меня ни копейки. Я просто подарил ему картину.
— А каковы перспективы?
— О, самые радужные! Через год я снова еду в Германию. Оппенгейм обещал повторить свою операцию, и после этого — полное выздоровление!..
Юлия Евстафьевна слушала этот почти шутливый разговор, а в памяти ее проносились месяцы отчаяния и недели надежд. Врачи говорили то о костном туберкулезе, то о церебральном менингите. Заставили надеть корсет на целый год. Оппенгейм приказал его выбросить. Оперировал, предупредив, что возможно ухудшение, но если через год сделать еще одну операцию, то больной будет здоров. Это был первый врач, который заставил поверить, возвратил надежду Юлии Евстафьевне. Но в глазах ее не исчезло выражение скрытой грусти.
— Теперь я чувствую себя Ильей Муромцем, — бодрился Борис Михайлович. — Вот получил письмо от Лужского, зовет в Москву. МХАТ предложил сделать оформление к спектаклю "Смерть Пазухина".
…Москва и Петербург были полны ожидания. Писатели, художники, музыканты предчувствовали будущие перемены. А всех интересовала почему-то история.
Ожидание перемен в стране — это было очевидно в для Кустодиева. Что касается истории, то она ведь творится и сегодня. Прошлое, история — это несметное сокровище, и каждый находит в ней то, что ищет. Стравинский языческие и скоморошьи звучания, Рерих — археолог — могучие образы прошлого.
Композитор Скрябин собирался возгласить новой религией музыку, которая объединит всех людей космоса в общем экстазе…
Писатель Ремизов (портрет которого Кустодиев делал уже дважды) говорил о том, что в минуту опасности дети припадают к матери, человек — к истории родины, вот почему все жадно набросились на молоко от сосцов Волчицы-Истории… Был он забавен, как старичок-полевичок, коллекционировал старые русские слова, собирал старинные игрушки, матрешек, уродцев, кикимор. И сам походил на них.
Он, Кустодиев, ищет в прошлом то, чего не хватает настоящему, цельность.
Судьба России, ее история, ее будущее занимали его, как и всю русскую интеллигенцию. Блок говорил: "Родина, подобно лицу матери, не испугает никогда ребенка". Кустодиеву хотелось добавить: "Но ребенок может разгладить морщины матери".
В конце февраля 1914 года сговорились, что художник будет лепить голову Блока. Со свойственной ему краткостью и аккуратностью Блок записал тогда в своих записных книжках:
"27 февраля. Вечером к Кустодиеву. 3 1/2 часа позировал стоя и не устал. Вымазался пластилином".
…Послеобеденное время. Юлия Евстафьевна в платье с белым гипюровым воротником, которое делало ее похожей на гимназистку, сидела на диване и читала стихи:
Осенний день высок и тих, Лишь слышно — ворон глухо Зовет товарищей своих Да кашляет старуха.
Тут позвонили в дверь, и вошел Блок. Он был красив и строен, но с первого же взгляда Кустодиев увидел в его лице какое-то беспокойство. Следы усталости, быть может, бессонной ночи. Глаза холодноватые, настороженные.
Кустодиев любовался головой Блока, ему доставляло удовольствие изучать это лицо: крупный нос, большие, изменчивые глаза, — ловить за внешней сдержанностью душевный трепет. И радовался натуре — ведь он мог хорошо работать лишь тогда, когда "любил натуру".
Кустодиев с увлечением мял в руках пластилин. Через некоторое время Блок спросил, работает ли телефон, и пошел в коридор позвонить.
Вернулся он совершенно иным. Лицо словно засветилось изнутри. Глухим голосом говорил малозначащие слова, но чувствовалось сдерживаемое волнение. Откинул голову. Крылья носа трепетали. Он словно не замечал никого, погруженный в собственные мысли.
Это было именно то выражение в лице Блока, которого давно ждал художник. Он быстро ощупал пальцами скульптурный портрет. Ах, никак не давались эти веки! Крупные, «полумесяцем», «прозрачные» веки! Пластилин послушно плавился под пальцами. Кустодиев торопился.
И вдруг лицо поэта опять померкло. Какая мысль посетила его?
Кустодиев в изнеможении опустил руки.
Вошла Юлия Евстафьевна, сказала, что стол накрыт, она ждет их. Подошла к мужу, помогла ему встать. Он оперся о ее плечо, как-то виновато посмотрел на гостя. И все направились в столовую. Там уже дети в нетерпении ждали отца.
Поэт взглянул на счастливое лицо больного художника и отвел глаза, боясь быть угаданным. Зная о физических болях Кустодиева, он страдал сам. В записной книжке Блок пометил: "Почти болен перед Кустодиевым".
После чая Кустодиев решил показать Блоку картину, которую он делал по заказу Нотгафта.
— Непременно хочу знать ваше мнение, — сказал Борис Михайлович.
Это были «Купчихи».
Блок смотрел долго. А потом заговорил о том, что символы неотделимы от искусства, что женщина — символ России. Но для разных художников это разная женщина. Например, у Андрея Белого Россию-женщину заколдовал злой колдун, механический колдун XX века. У Кустодиева эти женщины символизируют Россию радостную, праздничную, но не спит ли она в своем довольстве?
Под умный говор сказки чудной Уснуть красавице не трудно, — И затуманилась она, … Заспав надежды, думы, страсти…
Кустодиев слушал, удивляясь проницательности Блока.
Простились они тепло, каждый уносил в душе чувство радости и взаимного понимания.
…С первыми летними днями 1914 года семья художника уехала, как всегда, под Кинешму. С упоением писал там Кустодиев «Терем», пейзажи Костромской губернии, жатву в деревне, наслаждался миром и солнечным светом.
Был тихий летний полдень. Он лежал в гамаке, в тени берез, и мечтал о том, как осенью поедет в Москву, пойдет к Грабарю в Третьяковскую галерею посмотреть новую экспозицию, как встретится с Луж-ским в Художественном театре, побродит по москворецким улочкам, а там, глядишь, и зима. Снова берлинская клиника, хирург Оппенгейм, операция, и он сможет не только ходить с палочкой, но плавать и, как прежде, ходить на охоту.
Пахло мятой, цветами, малиновым вареньем и тем густым ароматом, что дают зрелые июльские травы.
Скрипел коростель. Жужжали осы. Все эти запахи и звуки, казалось, плавились в знойном июльском воздухе под солнцем.
Вдруг со стороны дороги послышался стук копыт, все нарастающий шум колес, и через минуту совсем близко промчалась бричка, в которой стоял в рост человек в картузе и кричал, повторяя одно слово: "Война, война! Война с германцами!"
Кустодиев вздрогнул.
Дети перестали качаться на качелях.
Собака с лаем бросилась за бричкой.
Через несколько дней Борис Михайлович писал в письмах:
"Как все это неожиданно и стремительно быстро произошло, и все и вся перевернуло вверх дном".
"Выбит из колеи всем этим. Работать не хочется, что делалось раньше с увлечением, теперь потеряло смысл".
"Здесь кругом стоит вой и рев бабий — берут запасных… Моего брата, видимо, возьмут, если уже не взяли, он в Петербурге инженером и недавно отбывал воинскую повинность".
"Очень хочется ехать в город отсюда, все-таки ближе к большой жизни жить теперь в деревне и вести растительно-созерцательную жизнь как-то стыдно".
Когда он приехал в Москву, на улицах проходили манифестации. Пришло известие о победах наших войск на галицийском фронте, В церквах пели с амвона, слазили царя. Кричали о "всеславянском братстве".
А в это время брат Михаил, которого взяли в армию, писал о беспорядках на фронте. В газетах печатались списки убитых.
Смутно было на душе у Бориса Михайловича. Сразу заныли старые раны. В голове громоздились мысли о смертельной опасности для брата, о бедствиях всего народа. И все эти мысли завершала одна, очень личная: "Итак, я отрезан от единственного человека, который может меня спасти…" Немецкий профессор из берлинской клиники был недосягаем, через границу проходил фронт.