Так было
Так было
Этот рассказ вызван другим рассказом, который я недавно написал и, откликаясь на приглашение, послал в один толстый журнал. Нет, нет, рукопись не пропала, не валялась несколько месяцев непросмотренной, — все, наоборот, складывалось вполне благополучно. Уже вскоре я получил от редактора письмо с просьбой сделать несколько поправок и как можно скорее вернуть рассказ, запланированный в ближайший номер.
Пометок было немного, я прикинул, что работы тут на час, и самым решительным образом взялся за ручку. Литераторы моего возраста относятся к таким замечаниям с вниманием и благодарностью: это ведь тебе помогают.
Я бодро перекидывал страницу за страницей, устраняя всякие мелочи, и вдруг — словно стукнулся лбом о стену.
В рассказе говорилось, что после тяжелых боев батальон, которым командовал мой герой, кареглазый старший лейтенант, отвели на отдых в полуразбитый районный городок, накануне освобожденный от фашистов. Провожая поздней ночью девушку-учительницу, старший лейтенант увидел в глубине раскрытого коридора синюю лампочку, узнал, что здесь райком партии, уверенно шагнул в темноту.
«Райком на второй день после освобождения? — пометил редактор. — Так не бывало…»
Казалось бы, проще простого поправить — на третий день, на пятый, на десятый, ничего бы в рассказе не менялось, но сделать этого я почему-то не мог. Почему?..
Как всякий давно пишущий, знаю за собой привычку или особенность, что ли: никогда не придумывать деталей. Прежде всего потому, что в этом нет никакой надобности: с годами этих деталей-наблюдений накапливается все больше; до поры до времени они хранятся где-то в памяти, как на складе, и в нужный момент невидимым транспортером подаются в таком количестве, что успевай только отбирать подходящие. Вряд ли я придумал и эту деталь — насчет того, что на второй день после освобождения города здесь работал райком партии.
Только на секунду дотронувшись до прожитого, я сразу вспомнил, даже нет — наяву увидел это. Ну конечно же!
…Декабрьский, сорок первого года, очень морозный и очень солнечный полдень — впечатление такое, словно под очки накидали золотых колючек, я безостановочно моргаю, жмурюсь. Два голубых автобуса и полуторка с рулонами бумаги — походные типография и редакция нашей армейской газеты — поднимаются, тягуче поскрипывая, на бугор; в низине открывается панорама небольшого городка, залитого слюдяным солнцем, с разноцветной мозаикой крыш и без единого живого дымка над ними. — Это Михайлов, Рязанской области, вчера освобожденный нашими войсками.
В автобусах-коробочках, в которых установлены печатная машина и наборные кассы, едет главное редакционное начальство и девушки — корректоры и наборщицы. Мы, все остальные — литсотрудники и завотделами, в полуторке, замерзшие, в задубелых валенках, прикрытые брезентом. Половина из нас никогда не вернется домой, другая половина напишет книги о тех, кто не вернется. Но все это будет потом, через много лет. А пока мы выбираемся из-под брезента и, держась за заиндевелые борта, молча смотрим на раскинувшийся в низине город — первый населенный пункт, отбитый на нашем фронте у фашистов. Обычный и необычный.
Безлюдные улицы — если не считать военных, закопченные остовы русских печей, перекрученные, на поваленных столбах, телефонные провода, перевернутая немецкая автомашина, уткнувшаяся в стылое небо тупорылая гаубица, красная осыпь битого кирпича и резкий на морозе запах гари…
В центре оживленнее: суетятся, проворно разматывая катушки, связисты; у водоразборной будки дымит походная кухня, пахнувшая земным духом горячей пшенки; окруженный солдатами, размахивает рукавицами дедок в рыжем полушубке. И — совсем неожиданно — слева, у моста, на дверях приземистого кирпичного особняка крупная, от руки написанная вывеска: «Райком ВКП(б)».
— Райком, — негромко, с гордостью говорит немолодой капитан Левашов.
— Да, райком, — удивленно подтверждает кто-то.
Вывеска отбежала, осталась позади, и — я отчетливо помню это — все вдруг показалось обычным, устойчивым, как было всегда и всегда должно быть. У каждого, кто прошел по войне, был, вероятно — иногда зафиксированный, а чаще только мелькнувший и позабытый, — миг озарения, прозрения, называйте как угодно, когда он, веря в победу умом, вдруг почувствовал неотвратимость ее — подсознанием, сердцем. Для меня таким психологическим толчком, мигом стала торопливая, от руки написанная вывеска, взглянув на которую — и еще, вероятней всего, не найдя слов, которыми можно выразить это ощущение, — я смутно и спокойно подумал, что вот так теперь и будет. Войска, армия будут идти вперед, освобождая родную землю, а вслед за ними, на таких же деревянных и каменных особнячках, возвещая о возвращении к нашей привычной советской жизни, будут появляться вывески районных комитетов партии… Случалось, между прочим, что райком вообще не уходил из своего временно оккупированного города, продолжал, почти на виду у фашистов, руководить районом, поднимать людей на борьбу.
Захваченный давними воспоминаниями, я зашагал по комнате и даже засмеялся от удовольствия.
Весной 1944 года, из-за сильной близорукости, меня уволили из армии и в числе таких же очкариков, беспалых и нестроевых перестарков передали для работы в промышленность и на транспорт. Откомандировали нас из тыловой части; старшина, снаряжавший нас в гражданку, был, видимо, прижимистым и, понимая, что все из этой эх-команды уже вскоре обзаведутся какой-никакой цивильной одеждой, экипировал в такое «сверх-б/у», что подозрительно не косились на нас разве только лошади. В довершение, экипировка проходила ночью, в тесной и темной каптерке; по слепоте своей, поторапливаемый к тому же, я натягивал все, что лезло, и только утром, при белом свете, уже на станции, по достоинству оценил свой наряд. Ботинки оказались разные — порядка тридцать девятого и сорок второго размеров, одна обмотка была черная, вторая — голубоватая, коротенькая, прожженная в нескольких местах шинель, с торчащей из дыр коричневатой ватой. Справедливости ради надо сказать, что все это «сверх-б/у» было тщательно продезинфицировано и прожарено…
Команду, в которую меня зачислили, направили не куда-нибудь, а на строительство московского метрополитена — война подкатывалась уж к границе, страна, глядя вперед, начинала заниматься и мирным строительством.
Ах, какая неповторимо прекрасная была в ту весну Москва! Еще наполовину в защитной одежде, но уже и с дробным постукиванием каблучков по сырому, славно дымящемуся на солнце асфальту; с сияющими витринами коммерческих магазинов, где по совершенно астрономическим ценам продавались немыслимо вкусные и поэтому почти бесплотные, нереальные вещи, и с совершенно реальными литровыми банками бурого и огненногорячего кофе, что давали за двугривенный в Сокольниках; с сизыми рыбинами аэростатов заграждения, которые еще, по заведенному порядку, уводили, подталкивая, по утрам с площадей военные девчата, и с многоцветными россыпями победных салютов по вечерам. С переполненными библиотеками и театрами, с маршами, гремящими из динамиков, и бессмертными бабушками в скверах с внучатами, рожденными назло войне! Москва пьянила, будоражила, и могли ли огорчать мелкие недоразумения вроде тех, когда нас почти на каждом углу задерживали патрули, недоверчиво разглядывая и нас самих и наши еще более не внушающие доверяя документы. При увольнении каждому выдали красноармейскую книжку, на последней странице которой удостоверялось, что владелец ее уволен из армии и передан на строительство. Это были документы, не относящиеся ни к одной из принятых категорий: ни солдатское удостоверение, ни паспорт. Первые дни нас нередко — то группами, то по одиночке — доставляли для выяснения личности в комендатуры; вскоре попривыкли, только дружелюбно осведомлялись — с «Метростроя» ли? — и отпускали с миром.
Я попал в бригаду грузчиков на склады «Метроснаба», что находились тогда в тихом Черкизове. Разгружали и нагружали огромные, чуть не в два человеческих роста, шпульки со стальным тросом и кабелем, трансформаторы, моторы и всякое иное железо — гнутое, прямое, витое и полое. Штуковины все эти были тяжеленные, погрузочная техника бригады ограничивалась тележкой, деревянными вагами и собственными плечами; стараясь не отстать от товарищей, я наваливался изо всех сил, забывая от усердия дышать, и потом запаленно шлепал пересохшими губами.
— Эх ты, голова в очках! — с сожалением выговаривал бригадир Сачков, маленький, коренастый и жилистый. — Никогда из тебя настоящего грузчика не получится. Пробивайся уж по своей письменной части. Уловки у тебя нет — ясно? Ты руками, руками жми, а не нутром. Так только пупок сорвешь — ясно?
Теоретически все было ясно, а практически осваивалось хуже, хотя и старался пуще прежнего. Понимая это, бригадир, справедливая душа, не применял ко мне никаких экономических санкций, выписывая наряд, как и всем, и, как и всех, одарял при перевыполнении заданий талоном на дополнительное питание, по которому в столовой обычно давали молочное суфле — густое, поразительно сладкое, пенящееся и неизвестно из чего сотворенное. С обедом мы справлялись минут за десять, остальные пятьдесят минут перерыва проводили на плоских железных крышах складов. Внизу еще дотаивал снег, а на верхотуре было жарко как летом. Скинув одежду, мы подставляли под полуденное солнце бледные спины и бока, умиротворенно переговаривались, курили махорку по принципу «оставь сорок». Бригадир Сачков, маленький, отлитый из какого-то желтоватого металла, с раздутыми бицепсами, сосредоточенно расчесывал гребнем торчащий, как у дикобраза, ершик, тронутый ранней сединкой, рассказывал о своей Рязанщине. Пытливо рассматривал, все еще не веря, левую беспалую руку Петя Балков, добрейший толстогубый парень, незаметно помогавший мне при погрузках. В стороне, удобно прислонясь к трубе, сладко спал, посапывая, немолодой и крепкий, как дуб, бывший ездовой Демиденко, из-под Чернигова. У него в Москве обнаружился высокопоставленный брат, служивший поваром в генеральской столовой, и после каждого визита к нему Демиденко, дождавшись, пока мы уляжемся спать, открывал свой сундучок и тайком жевал. Из угла в такие минуты то пахло копченой рыбой, то наносило умопомрачительный чесночный душок колбасы. Безмятежно струилось над крышей вешнее небо, мирно позванивал на повороте трамвай, слипались в полудреме ресницы, в эти благословенные минуты мы отдыхали от войны, ни о чем не думая…
Но, оказалось, думали о нас, смотрели наши документы и коротенькие биографии, и в середине мая мне вдруг приказали явиться в отдел кадров НКПС, как тогда называлось Министерство путей сообщения.
Я домчался в метро до Красных ворот, вошел в здание, которое хорошо знают все москвичи и железнодорожники. Выяснилось, что пропуск по моему эрзац-паспорту выписать не могут; заместитель начальника отдела кадров, моложавый симпатичный человек с залысинами, принял меня тут же, в ожидалке бюро пропусков.
— Хотим послать вас в дорожную газету, — объявил он, угощая настоящим «Казбеком». — Вы женаты?
— Женат.
— Тогда целесообразней послать вас на Карагандинскую дорогу. Легче с питанием, с квартирой. Вторая вакансия — Винница…
От крепкой папиросы или от радости, что опять буду работать в газете, я почувствовал, что пьянею; в голове все поплыло, но сквозь сладостный покачивающийся туман пробился недоуменный вопрос: как же — Винница, если она еще не освобождена? Что-что, а уж за продвижением нашей армии мы — прежде всего солдаты, а потом грузчики — следили не менее пристально, чем в Генштабе!
— Днями освободят, — махнув рукой, мимоходом, как о чем-то уже решенном, сказал кадровик. — Управление дороги и редакция в основном скомплектованы.
И что же вы думаете?
В этот же вечер, перед тем, как мне отправиться на вокзал, мы торопливо вскарабкались на самую высокую крышу центрального склада и восторженно смотрели, как в теплой синеве майских сумерек взлетали, рассыпаясь радужными брызгами, тысячи огней — Москва салютовала доблестным войскам, освободившим Винницу.
Я не стал делать поправок и отправил рассказ в другой журнал, редактор которого воевал сам и знал, что все это так и было. Было всегда.