12

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

12

Леонид Иванович лежит во дворе, в тени от забора и молодой березки, прямо на траве — вниз животом, босой, в полосатых пижамных штанах и белой майке, открывающей бугристые смуглые плечи и руки; загорела у него и лысина, ставшая под цвет темно-русых, на затылке, волос, — отсюда, от калитки, кажется, что он наголо обрит. Что-то читает.

Заслышав шаги, он садится, намереваясь встать — удерживаю его, с удовольствием опускаюсь рядом. Трава — гусиный хлеб, как ее у нас называют, с желтыми шишечками соцветий, приятно холодит ладонь, она тут на редкость густа, сильно и сладко пахнет.

— Поливаю, от нечего делать, — объясняет Леонид Иванович. — Прочитал вашу записку и послушно жду. Где ж вы столько пропадали, по такой жаре?

— У Софьи Маркеловны.

— А-а, тогда не в пропажу. Чудесная старуха!

Приятно, что Козин так отзывается о Софье Маркеловне, и про себя торжествую: если б он еще знал о ней столько, сколько я теперь знаю!

— Пойдемте ко мне, — Леонид Иванович мотает головой назад, — или тут пока?

Дом стоит во глубине двора — каменный по первому этажу и с бревенчатым надстроем второго; туда, наверх, ведет прямая лестница, забранная по торцу тесовой обшивкой. Квартира Леонида Ивановича — под самой крышей, там сейчас, конечно, — пекло.

— Лучше уж тут.

— Пожалуй, — соглашается Козин. — Все никак не приспособишься. Окна закроешь — духота. Откроешь — жарища. Вот лето выдалось!

Какая-то предварительная словесная разминка необходима нам обоим: Леониду Ивановичу — собраться с мыслями, настроиться, мне — как бы подготовить запасные емкости внимания, все еще взбудораженные предыдущей встречей. Больше всего хочется лечь, сунуть под затылок руку и смотреть, ни о чем не думая, в небо; самые нехитрые желания приходят к нам обычно тогда, когда они неисполнимы. Выкладываю спички, «Беломор», Козин молча вытаскивает папиросу, как-то поспешно тычется ею в поднесенный огонек; обычно злоупотребляющий, нынче при мне он закуривает впервые.

— Пробовал бросить, — иронически сообщает он.

— Давно? — завидуя людям с крепкой волей, спрашиваю я.

— Сегодня с утра…

Он глубоко затягивается, прикрывает глаза — по себе знаю, что в голове у него сейчас плывет, — и сердито вдавливает папиросу в траву.

— Цены на эту отраву повысить надо!

— Не поможет.

— Наверно… В Америке сигареты дороже — смолят побольше нашего. — И мимоходом, для сведения сообщает: — У них там все дороже. Табак, квартиры, лечение, газеты…

— А что у них дешевле, Леонид Иванович?

— Дешевле?.. На мой взгляд, да по собственному опыту если, самое дешевое у них — люди. — Козин усмехается. — Была там у меня напарница — по грязной посуде. Дама постарше меня. Так вот — постоянно допытывалась, удивлялась: «Что вы за странные такие, Иваны-русские! Все думаете, думаете! А мы не думаем — живем. Лишь бы работа была».

— Загадочная славянская душа?

— Не столько наша славянская загадочна. Сколько их, среднеамериканская, — девственно наивна. Как у ребенка… Попробуйте, например, такой объяснить, что думать и значит — жить… Хотя, конечно, и их время учит.

— Все-таки учит?

— Еще как!.. Я ведь там был, когда наши объявили, что у нас атомная бомба есть. Представляете, как это на их обывателя подействовало? Словно та же бомба посреди них и взорвалась!.. С одной стороны, чуть ли не медведи пешком по Москве ходят, с другой — первый спутник, Гагарин. Поневоле мозгами шевелить начнешь!.. Хотя поучиться у них есть чему.

— И прежде всего — деловитости, конечно?

— Да, и деловитости. Чего-чего, а этого уж у них не отнять. — Клочкастые пепельные брови Леонида Ивановича хмурятся и расходятся. — Правда, и деловитость у них несколько иная. Отличается от нашей.

— Чем же? Понятие это, по-моему, довольно конкретно.

— Чем?.. Деляческая деловитость, если так можно выразиться. — Как всегда, подходя к каким-то обобщениям, выводам, Козин начинает говорить медленнее, отбирает слова. — Четко, быстро, но в пределах своих обязанностей. Ровно настолько, насколько оплачивается… Сергей вон тоже был деловитым. Очень деловитым. Но не от сих и до сих. Понимаете: та деловитость — исполнителя. Хотя порой нам и такой недостает, простейшей… А у Сергея — хозяйская. Поработал я с ним — убедился. И сравнил, и позавидовал. И поучился кое-чему…

Наконец отлаженные, невидимые шестеренки нашего разговора сходятся — зубец к зубцу, — переключаются с пробного холостого хода на рабочий.

— Значит, не побоялся он вас принять? — шутливо и прямолинейно возвращаю я рассказ к тому месту, на котором в прошлый раз он был прерван.

— Нет, как говорил, так и сделал, — подтверждает Леонид Иванович. — Написал приказ, поставил районо перед свершившимся фактом. Правда, прослужил я у него всего два месяца. Чуть даже поменьше.

— В школу перешли?

— Да нет, не сразу… Обстоятельства так сложились, что вынужден был уйти. — Козин искоса взглядывает на меня, усмехается: — По собственному желанию…

Обязанности воспитателя — со стороны глядя — не сложные: следить, как порученная, закрепленная группа живет, учится, отдыхает. И соответственно, помогать ей — жить, учиться, отдыхать. В действительности же все оказалось куда сложнее. Во-первых, выяснилось, всегда нужно быть готовым ответить на любой, самый неожиданный вопрос. Причем, отвечать неполно, чего-то не зная, — это можно, это прощалось; ответить уклончиво, избегая самой сути — нельзя: дипломатия и вранье тут не проходили. Семиклассники, с которыми начал Козин, — народ повышенного, прямо-таки гипертрофированного любопытства, — сразу же, например, запустили пробные шары: почему он был в Америке, какая она, Америка?.. Во-вторых, всегда нужно быть в хорошем настроении: твои собственные эмоции подопечных не интересуют, им просто не до них; попробуй в ответ хмуро буркнуть, и разномастные ребячьи брови изумленно подымаются в немом вопросе: «Дядя, а зачем ты тут?» В-третьих… Этих «в-третьих, в-пятых, в-двадцатых» открылось столько, что в первые дни Козин растерялся. В школе, где он считался неплохим преподавателем, было все проще: подготовился к уроку, провел его так, чтобы слушали и понимали, и — спрашивай, требуй. Как по-своему, конечно, легче даже было в сыром вонючем отсеке ресторанчика «Тихий Джимм». Знай себе подставляй под горячую струю сальные тарелки да выхватывай их распаренными опухшими пальцами — беспрепятственно думая свою угрюмую думу, не отвечая на болтовню шестидесятилетней леди…

— Самое главное — найти верный тон, — наставлял Орлов, посмеиваясь над преувеличенными страхами товарища. — Ровный, дружелюбный. И само собой — требовательный. Еще короче — ни панибратства, ни сюсюканья. А то была у нас одна воспитательница: «Ах, миленькие, ох, хорошие мои!» Знаешь, как ее окрестили? «Ириска»… Разговаривать с ними надо как с равными. Открою тебе по-дружески самый большой секрет: это очень серьезный народ — дети.

Понемногу Козин начал осваиваться со своими новыми обязанностями, привыкать; понемногу привыкали к нему и ребятишки. Авторитет его у них необычайно возрос после того, как он помог однажды распутать каверзную задачу по алгебре, над которой безуспешно бились сильнейшие математики его группы и в их числе — черноголовый экспрессивный Андрюша Черняк. «Вот это — да!» — похвалил он воспитателя, чуть исподлобья и как-то по-новому взглянув на него. Этот же Андрей Черняк помог Козину сделать для себя еще одно предметное открытие; на праздничном Октябрьском вечере он уверенно играл на пианино, — Орлов был прав: ребятишки — народ серьезный, разносторонний, судить о них однозначно нельзя. Открытие, конечно, не ахти какое — крупица, но опыт воспитателя из таких крупиц и складывается. На том же вечере — также не без пользы для себя — Козин понаблюдал, как волнуется, переживая за своих юных музыкантов, Софья Маркеловна Маркелова. Во время концерта Козин сидел в зале неподалеку от нее. По ее красивому подвижному лицу проходила, быстро сменяясь, целая гамма выражений — от настороженности до полного удовлетворения, и тогда огромные иконописные глаза ее ликовали. Переживать с такой непосредственностью, проработав в детдоме со дня его основания, — вот что было удивительно, и это оставило у него в душе и в памяти какую-то полезную отметину. Поговаривали, что Маркелова не нынче-завтра выйдет на пенсию, и не верилось, что ей — шестьдесят: подвижная, прямая, все еще стройная, она выглядела значительно моложе своих лет, седина ее пышных волос воспринималась, как необычный, очень идущий ей цвет.

Работа в детдоме устраивала Козина и в бытовом отношении: не надо беспокоиться о собственном пропитании, кормежке. Как и все воспитатели, он обедал здесь же в детдоме — стоимость обедов, по существующим правилам, удерживалась из зарплаты. С завтраками и ужинами было проще: кефир, чай с каким-нибудь по пути домой купленным добавышем, и при всем при этом — почти никакой грязной посуды, осточертела она ему за десять американских лет. Обеды эти — обычные, что получали и ребятишки, стоили очень недорого, были по-домашнему вкусные и сытные: мясное первое, мясное или рыбное второе, непременный компот на третье, осенью — с добавлением свежих яблок из своего, детдомовского сада. Все больше вникая, присматриваясь, Козин однажды невольно задумался и над этим: во сколько же обходится государству содержание даже одного их детдома. Почти ежедневно завхоз Уразов доставлял с шофером говяжьи и бараньи туши, кули с мороженой рыбой, мешки сахара, крупы, картонные ящики масла и жиров. И все это — не считая того, что давало свое подсобное хозяйство и огороды; весь сентябрь и половину октября старшие группы после занятий работали в овощехранилище, из его дверей пахло укропом, чесноком, рубленой капустой, ребятня аппетитно хрустели кочерыжками. Раздумьями по этому поводу Козин поделился с Орловым, — Сергей Николаевич пожал плечами.

— А что ж ты хочешь: дети.

Как всегда, слово это, дети, — ничем, казалось бы, не подчеркнутое, просто опорно поставленное, — прозвучало у него по-особому емко, весомо, и оно одно, в таком произношении, заменяло самые обстоятельные доводы: да — все для детей, ибо ничего выше и нет. Козин понял, согласился, мысленно лишь добавив к такому, им же самим развернутому объяснению: у нас в стране. Добавил, оговорившись, потому что в другой стране он видел разных детей: и разряженных, как куклят, и таких, которые копались в мусорных кучах…

Воспитатели обедали в разное время — в зависимости от того, когда приходили из школы или, наоборот, уходили в школу, во вторую смену, их группы; наверно, поэтому Козин и не сразу обратил внимание, что не пользуется у них обедами один Орлов. Причем почти никогда не ходит обедать и домой. Однажды Козин зашел к нему в кабинет, — Сергей Николаевич ел бутерброд, запивая его чаем.

— Это ты чего ж в сухомятку? — удивился Козин. — Сегодня отличный обед.

— Я не хожу в столовую, — ответил Орлов.

— Почему?

— Да просто так. — Сергей Николаевич скомкал промасленную, после бутербродов, газету, бросил ее в корзину для бумаг, отставил на тумбочку стакан с блюдцем и лишь после этого объяснил: — Года два назад накапали в районо и в облоно, что я кормлюсь тут бесплатно. Что мне даже готовят отдельно. Ну, приехали, проверили и по ведомостям убедились, что удерживают с меня аккуратно, как и со всех. Насчет отдельно — вовсе чепуха, конечно. Вот с тех пор и не хожу.

— Кто же такую мерзость написал? — возмутился Козин.

— А бог его знает.

— Тогда, может, и нам всем — не надо? Во избежание, так сказать…

— Вот уж это — нет! — живо и решительно не согласился Орлов. — Порядок этот утвержден министерством. Цены — тоже не с потолка берем. Людям удобнее — домой не бегать. — Прямой, никогда не прибегавший к обтекаемым выражениям, он прямо назвал и основной, пожалуй, аргумент: — Кроме того — единственное преимущество, подспорье. Ставки у нас, сам знаешь, какие.

— У тебя ставка немногим больше.

— У меня еще работает жена. С нас хватит.

Орлов нахмурился, продолжать этот разговор ему не хотелось. Козин вышел от него и раздосадованный его чрезмерной щепетильностью и, по той же причине, питая к товарищу еще большее уважение.

Свою работу в детдоме Козин считал, конечно, временной — что не мешало с интересом вникать в нее, осваивать; Орлов — складывалось впечатление, хотя прямо он не заговаривал об этом, — начинал, кажется, питать надежду, что Козин тут останется или, по крайней мере, надолго задержится. Во всяком случае, по второму месяцу, на заседаниях совета воспитателей он все чаще осведомлялся:

— А ваше мнение, Леонид Иванович?

На людях, при всех, они были на «вы», обращались друг к другу по имени-отчеству — никогда о том специально не договариваясь; как, оставаясь вдвоем и так же не объясняясь, естественно переходили на обычный дружеский тон, на «ты»: Сергей — Леня, в чем обоим им слышалась юность. На одном из таких советов, когда текущие вопросы были решены, Орлов неожиданно предложил:

— Леонид Иванович, провели бы вы со старшими беседу об Америке, а?

— Зачем?

— Ну как зачем? Интересно, полезно. По учебникам учат, а тут живой рассказ — никакого сравнения.

Козин колебался, — Орлов, настаивая, привел еще довод:

— Все равно ведь поодиночке расспрашивают, никуда не денетесь. — И рассмеялся: — В конце концов, не мы эту «холодную войну» придумали.

Беседа состоялась; собрались не только старшие группы, но и все свободные воспитатели, сотрудники — красный уголок был переполнен. Вместе со всеми, в углу, сидел и Сергей Николаевич, улыбаясь, когда в дверь непрошенно всовывалась чья-либо любопытствующая рожица. Леонид Иванович, против ожидания, разговорился, рассказывал он не столько о своих злоключениях, сколько о том, что довелось увидеть, — перед слушателями возникала Америка, как она есть, — со всем лучшим, что создано трудолюбивым талантливым народом, и всем уродливым, что неизбежно несет чужой мир в себе и с собой. Много было вопросов, спрашивали и ребята, и взрослые — беседа закончилась перед самым отбоем.

— А ты говорил зачем! — довольно пошучивал по пути домой Орлов. — Помяни мое слово — до тебя еще лекторское бюро доберется! Правда, Леня, — толково.

Леониду Ивановичу было приятно; трудно объяснить, почему так, но именно после беседы возникло, окрепло ощущение, что он наконец действительно встал на ноги. Ощущение это сказалось на его настроении, на работе; как безошибочно почувствовал и то, что ребята его окончательно приняли. Вот что значит — быть дома!

И тут по ногам ударили — расчетливо, жестоко, несправедливо.

Орлов нашел Козина — тот занимался с ребятами — и позвал так, словно они были вдвоем:

— Леонид, зайди ко мне.

Уже по этому да еще по тому, что резче, чем обычно, размахивая одной левой рукой, Орлов пронесся по коридору, Козин понял: какая-то неприятность. Что неприятность связана с ним и связана самым подлым образом, он, конечно, не подозревал.

В кабинете, плотно прикрыв дверь, Сергей Николаевич возбужденно плюхнулся на стул, протянул Козину бумагу; высокие залысины у него были малиновыми.

— На — читай.

Козин прочитал две-три строчки, написанные прыгающими печатными буквами. «Вот глупость-то», — успел он подумать, — и по лицу хлынула меловая бледность.

— Ты спокойней, спокойней! — зло и далеко не спокойно посоветовал Орлов.

Какое уж тут к дьяволу спокойствие!

«Директор детского дома Орлов С. Н., — нагло кричали, клеветали печатные, синими чернилами выведенные слова, — собрал у себя чуждые элементы, доверил им воспитание советских детей. Например: долгие годы при его попустительстве в детдоме работает бывшая купчиха Маркелова С. М. Более того, без согласования с вышестоящими организациями Орлов принял на должность воспитателя своего дружка Козина, личность темную и зловредную. В годы Великой Отечественной войны он добровольно сдался в плен, десять лет прожил в Америке и неизвестно зачем вернулся. Ведет антисоветскую деятельность. В беседе об Америке восхвалял капиталистическую жизнь. Здоровый коллектив детского дома возмущен этим. Перебежчиком-предателем Козиным должны заняться органы, а директора детдома нужно наказать. Слишком долго прикрывается он своими фронтовыми заслугами. Наших советских детей должны воспитывать люди, преданные Родине, а не такие…»

На второй странице стояла подпись: «Народный глаз».

— Ну, как? — потирая шею, осведомился Орлов.

Нащупав рукой спинку стула, Козин сел. Обида, растерянность, возмущение, полнейшая беспомощность — все это, смешавшись, редкими, поминутно замирающими толчками стучалось, билось в сердце, в виски, перехватывало дыхание; и в этой сумятице, ожив, прозвучал вдруг вкрадчивый голос, десять лет подряд внушавший ему: «Убедился?.. Не будет тебе здесь покоя, не дадут тебе тут жизни!..»

Рывком, каким-то болезненным усилием Козин придавил, придушил этот воскресший голос, глухо спросил:

— Откуда… это?

— Сразу в два адреса: облоно и районо. — Орлов налил из графина стакан воды, подвинул товарищу. — Этот экземпляр — из районо, заведующий приподнес.

Козин туповато взглянул на стакан, не понимая, зачем он тут — на краю стола, возле него, — устало осведомился:

— И что же теперь надо делать?

— Ничего не делать! — отрезал Орлов; он сердито повертел головой — словно расстегнутый и откинутый ворот рубахи мешал ему. — Этому перестраховщику, этому сосунку я сказал: хотите увольнять — увольняйте и меня. Хватит!

Козин наконец сообразил, что вода в стакане — для него, жадно выпил; спекшимся губам, пересохшей гортани сразу стало легче, вместе с физическим облегчением пришла и равнодушная рассудочная ясность.

— Уйду я. Тебе-то зачем?

Орлов взорвался, от малиновых залысин гневная тяжелая кровь хлынула в лицо, по щекам, к раздвоенному ложбинкой подбородку, по пути обдала, ошпарила мгновенно заалевшие крупные уши.

— Ерунду городишь! Не видишь, что все белыми нитками шито? Маркелову для отвода глаз приплели. Человек тут всю жизнь проработал, на пенсию с почестями провожать будем! Тебя, что ли, не проверяли? Пускай еще сто раз проверяют! Я ему сказал: руку на отсечение за тебя отдаю! Пойми ты: я, я кому-то поперек горла встал! Не впервые. И от какой-то дряни — в кусты сразу? Этому нас с тобой война, жизнь учила? — Как минуту назад Козин, Орлов залпом выпил воды, более сдержанно сказал: — Бери бумагу — пиши коротко объяснение. Что все — вранье! Что лекция твоя, беседа — объективна. Никакой в ней крамолы не было. Я же слушал — ты даже осторожничал, если на то пошло. Пиши, остальное, что надо, я добавлю.

Вероятно, Орлов во многом был прав, может — во всем прав; вполне возможно, что грязная эта кляуза действительно в основном была направлена против него — все так, и все-таки Козин отказался.

— Не буду.

— Будешь! — опять срываясь, прикрикнул Орлов, бросил на стол чистый лист бумаги; хваленое его спокойствие, выдержка, которыми все в детдоме восхищались, тоже, оказывается, имели свои пределы и давались не даром.

— Это отвратительно, — отвечать на анонимку!

— Ах, какое прекраснодушие! — зло передразнил Орлов. — Да, отвратительно! А что я могу, если этому молодому чинуше на бумагу бумага нужна? Ты думаешь, я ему об этом не сказал? Как же! Я ему полностью свою точку зрения изложил. Что настанет время, когда анонимка будет считаться похвалой человеку. На всякое дерьмо анонимки не пишут! Давай — жду!

Все с той же холодной рассудочной ясностью Козин размашисто написал — прошу освободить от занимаемой должности воспитателя, — вернул бумагу Орлову.

— Леонид, не дури! — прочитав, возмутился тот и сложил лист вдвое. — Сейчас я твою писульку…

— Не смей! — тонко, почти фальцетом предупредил Козин. — Я тебе сейчас — не Ленька! Ты мне сейчас — директор! Заявление подано официально. Все!..

Лягнув ненароком стул, он выскочил из кабинета и, грохоча своими прочнейшими американскими башмаками, ринулся к выходу.

В детдом он больше не вернулся.

— Такие вот коврижки! — Леонид Иванович по-прежнему лежит на животе, подперев рукой подбородок, покусывает травинку… — Может, конечно, и глупо — что заупрямился, но, в общем, не вернулся… Залег, как медведь в берлоге. Подымался — поесть. Да когда Сергей приходил. Теперь понимаю: нужно было кризис перенести. О работе на будущее не беспокоился — в любую контору счетоводом мог пойти. Сторожем, подсобником — кем угодно. Без работы не останусь, это я знал: не в Америке… А в начале декабря, через месяц, в районо вызвали. К тому самому заву, который уволить требовал. Накрутили его где-то и определенно — не без участия Сергея. Мужик-то, к слову, неплохой оказался: молодой, неглупый. Больно уж, правда, заинструктированный. Так и начал: «Есть, говорит, указание…» Предложил на выбор: либо в детдом вернуться, либо, лучше того, — во вторую школу, математичка в декретный ушла. Конечно же — в школу! В которой и поныне пребываю…

Хмыкнув, Леонид Иванович садится, другим — деловым тоном предлагает:

— Угостить вас квасом? Холодным, ядреным!

— Недурно бы.

— Пошли. Заодно и келью мою холостяцкую посмотрите.

В преисподнюю спускаются, — мы, наоборот, поднимаемся: с каждой ступенькой по крытой деревянной лестнице духота все плотнее и горячее, взмокшая под рубашкой майка прилипает к телу. Через кухню — с газовой плитой и двумя одинаковыми холодильниками — проходим в продолговатую комнату; в ней на первый взгляд всего три предмета: сколоченные из досок книжные стеллажи, слева по стене, почти до потолка, диван-кровать, справа, и письменный стол у распахнутого во двор окна; стул, настольная лампа под зеленым матерчатым колпаком и кресло в углу — это уже детали.

— Пронесло немного, а то дышать нечем было, — довольно говорит Леонид Иванович. — Садитесь, я сейчас.

Широкий удобный стол завален журналами, газетами, тетрадями; с краю, впритык к подоконнику, овальный, на подставке портрет молодой женщины, — везет мне в Загорове на портреты! На кухне хлопает холодильник, быстренько устраиваюсь в кресле; отсюда, из угла, замечаю еще одну деталь: треть самодельного стеллажа закрыта шторкой — что-то вроде гардероба. Вероятно, так и следует жить — ничего лишнего…

Козин возвращается с трехлитровой стеклянной банкой.

— Видели — отпотела! — загодя нахваливает он. — Это вам не из цистерны — пожиже да побольше. Это, доложу вам — вещь! Производство моих соседей старичков. По тайным рецептам!

Квас, в самом деле, не просто хорош — великолепен: схватывает зубы, шибает в нос, пронзает нутро шипучей ледяной кислотищей.

— Может, — сахару?

— Что вы!..

После двух чашек подряд сидишь отяжелевший, отсыревший, испытывая легкий сладостный озноб и — от блаженства — отсутствие каких-либо желаний. Какое-то время, в полном душевном согласии, молча кейфуем, две струи табачного дыма, сливаясь, уплывают в открытое окно, за ним синеет ранний вечер.

Леонид Иванович сидит за столом, привычно подперев левой рукой подбородок; овальный, обтянутый ободком портрет молодой женщины — как раз напротив, — поэтому, наверно, и объясняет:

— Дочь, Юля… — Его ореховые, под клочкастыми пепельными бровями глаза на секунду останавливаются на мне и снова обращаются к фотографии. — Два лица — в одном… Очень похожа на жену в молодости…

— Здесь, в Загорове, живет?

— В Челябинске, с мужем…

Теперь молчим долго, основательно. В ополовиненной банке с квасом набегают, лопаются, шипя, пузырьки; косо, глубоко лежат складки-борозды по краям губ Козина, заглядевшегося в окно; за ним чисто, трепетно мерцает в синеве первая звездочка, единственная постоянная гостья в этой пустоватой комнате. Видит, смотрит на нее, оказывается, и Леонид Иванович.

— Звезда любви — звезда моей печали, — негромко читает он на память, разом договаривая все недосказанное; тут же, впрочем, смещая акцепты: — Сергей романс этот любил.

ТРЕТЬЕ ПИСЬМО МОЕМУ ЧИТАТЕЛЮ

Дорогой друг!

Опять меня потянуло накоротке поговорить с Вами.

О том, что нельзя — как вещь, как предмет — потрогать, взять в руки, переставить с места на место, но что реально и первично, как воздух; о том, что дает начало всему живому и без чего невозможна жизнь, ее самое высокое творение — гомо сапиенс; о том, что дает человеку незримые могучие крылья и он взмывает на них ввысь, и может лишить его этих крыльев, разверзнув под ним бездну; наконец, о том, о чем, по мнению иных, нам с Вами, по годам нашим, вроде бы и рассуждать уже не пристало, — о любви. По мнению иного зеленого юнца, толком еще и не ведающего, что она такое — любовь, да иного глубокого старца, который, кстати, может быть, и помоложе нас, но у которого все уже перегорело, если, конечно, вообще в нем было что-то горючее. Поговорим потому, что в этом есть необходимость, и потому, что мы с Вами знаем ее — любовь. Поговорим прямо — ибо те же прожитые годы научили нас прямоте; поговорим уважительно — как с уважением берем мы кусок трудового хлеба; поговорим бережно — как бережно, со скупой лаской держит гранильщик в своей усталой ладони только что ограненный им алмаз-звезду.

…Не устраивали нам с Вами пышных свадеб; не подкатывали мы со своими невестами на украшенных лентами машинах к стеклянным Дворцам бракосочетаний; не шли — в черных костюмах и кружевных платьях — по ковровым дорожкам, с охапками цветов; не стреляли поздравительно в потолок пробками — из массивных, с серебряными горлышками бутылок; не надевали мы друг другу на пальцы золотых колец, от которых в ту пору на версту несло буржуазным разложением — прежде всего потому, что их не было. Мы женились до войны — деловито, без проволочки получая в своих райзагсах свидетельства о браке, закатывая в тесных родительских квартирах банкеты персон на десять — с кагором, нашим первым в жизни вином, и безотказной музыкой патефонов. Женились в войну — обходясь чаще всего совсем уж безо всяких церемоний и торжеств, не зная, не останутся ли завтра наши юные жены вдовами, кем они нередко и оставались. Женились после войны — пьяные от победы, в самых прекрасных парадных одеждах — в сапогах, галифе и гимнастерках, — устраивая неслыханные пиршества из того, что причиталось по вырезанным из продовольственных карточек талонам. И что же — мы были счастливы, мы были предельно счастливы, были так счастливы, как вряд ли еще счастливы нынешние молодожены! Мы радовались полученной по ордеру клетушке, односпальной, на двоих, железной кровати с каменно-непрогибаемыми пружинами, аляповатой «шифоньерке с зеркалом», деревянной, раскрашенной как пряник детской коляске на колесиках-кругляшках, — радовались побольше, чем теперь радуются кооперативной квартире, полированным гарнитурам и блистающим персональным экипажам, в которых выезжают годовалые принцы. Радовались побольше потому, что каждую такую незамысловатую обнову нам не дарили, не преподносили — приобретали сами, на свои трудовые и трудные рубли. Нет, это не в попрек, — детям и внукам нашим совершенно не обязательно начинать с нуля, — просто для того, чтобы время от времени, не забывая, они соотносили нынешнее с прошлым. Да еще для того, чтобы знали, помнили: для любви нужно единственное условие — любовь.

Я заговорил о ней с Вами потому, что все мои последние загоровские, да и не только загоровские встречи — как бы повести о любви. В каждом отдельном случае — разной, непохожей, но одинаково несомненной. О ней, невольно и непосредственно, рассказали чудесные ребята Михаил и Люда Савины; о ней, на закате дней своих, вспомнила Софья Маркеловна; о ней — всего-то единой строкой старинного романса — проговорился Леонид Иванович Козин. Но еще заговорил о ней потому, что к их любви был сопричастен человек, по следам которого я иду и, хотите, нет ли, веду за собой и Вас, — Сергей Николаевич Орлов. Это он старался, чтобы юная любовь двух его воспитанников была и осталась — на всю жизнь — чистой, росной и лунной, как чистой, росной и лунной была их ночь после отбоя. Это он, выслушав неожиданную исповедь пожилой женщины, помог, чуть ли не заставил ее поехать в тульскую деревню — поклониться своей давней любви и, наверно, попрощаться с ней. Это он оказался рядом с товарищем в его горькие часы и дни, когда неверная любовь увела от него и дочку. Ни отец, ни брат, ни сват, по всем формальным признакам — посторонний, он, незаметно, ненавязчиво, делал для них то, чего зачастую, по спешке, по невниманию и непониманию не делаем по отношению к нашей молодежи, к нашим детям мы — старшие, мы — родители. Что и побудило обратиться к Вам с этим письмом.

Дорогой друг, давайте обойдемся без брюзжания, к которому нас исподволь приучает возраст, и честно признаемся: наша молодежь, дети — не хуже, чем в их годы были мы; согласимся, наконец, на максимум: во многом они превосходят нас — тех, какими мы были тридцать — сорок лет назад — образованностью, осведомленностью, разносторонностью. Как и должно всякое новое поколение идти дальше предшествующего. Но откровенно признаемся и в том, что у молодежи, у детей наших все явственней обозначаются, проступают качества с нашей точки зрения нежелательные и что относятся они к самому сокровенному, самому интимному в жизни человека.

Испокон веков на Руси молодости были присущи стыдливость, застенчивость, целомудрие, украшавшие ее, закладывавшие основы ее нравственной чистоты и красоты, самые основы русского характера. Время, наше чудесное время освободило человеческие отношения от многих нелепых условностей, предрассудков, сняло дикие крайности — как женщины Советского Востока сняли ненавистную паранджу, явив миру свой прекрасный лик. Но то же самое время — с его ускоренным ритмом, обилием всяческой информации, с легкостью знакомств и с калейдоскопической сменой впечатлений, в силу какой-то неизбежной вибрации, что ли, — начинает расшатывать и сами устои нашей морали. К чему — хлебом не корми — старательно прикладывает руку и разнагишавшийся Запад: своими вольными кинокартинами, непристойными танцами, хрипловатыми голосами своих круглосуточных радиостанций.

Пока ничего угрожающего нет, как будто. Молодежь отлично работает, выращивает на целине хлеб, поднимает новые заводы, умеет — как умели и мы — ночевать в палатках на снегу, намертво вставать на границах. Но вот парень положил руку на плечо подружки, и она, не смущаясь, идет с ним по людной улице. В сквере — на виду у всех, на одной скамье с пожилой отдыхающей четой, — он и она, прильнув друг к другу, целуются. Причем, деликатно отворачиваемся мы — отцы, матери, а не они — дети. А не надо ли нам, всеми доступными средствами, печатно и устно, с официальных молодежных трибун и в семейной обстановке, — говорить, объяснять им, как это некрасиво? Что чем скупее, сдержаннее они на людях, тем полнее будут их чувства, когда они останутся вдвоем. Нет, это не от ханжества. Мы тоже целовали своих девушек, — да так, что перехватывало дыхание, выскакивало из груди сердце! — но никогда не выставляли своей нежности напоказ. Наши девушки мгновенно скинули бы со своих плеч бесцеремонную руку, как уж совершенно точно схлопотал бы любой из нас, осмелься он при всех полезть с поцелуями! В человеческом интиме всегда было и, верю, всегда такое будет — переходное «есть» осторожно пока опускаю, — что не годится экспонатом на выставку, не подлежит массовому рассмотрению. В противном случае тот же интим превращается в доступное развлечение, в занятную необременительную привычку, не более. А от этого совсем близко до того легкого призывного свиста, которым в иных странах молодые девицы оповещают приглянувшихся им на улице парней, что они могут следовать за ними.

Дорогой друг мой, я умышленно обостряю свои рассуждения, ибо — не согласитесь ли Вы с этим? — очень уж мы терпеливы, медлительны там, где надо действовать. Не беда еще, если подобные вольности — от наигрыша, от неразумения и пройдут, как проходит дурная мода. Хуже, если они — неизбежно вышелушивая из молодой души что-то самое драгоценное, первородное — становятся нормой, формируют натуру, заведомо обедненную: так же, как не терпит пустоты природа, так и душевный вакуум молодых перестарков заполняется всякой дрянцой, пошлостью, цинизмом. Не отсюда ли скоропалительные браки и множество разводов при одинаковой — в обоих случаях — безответственности?

Да, нам некогда, нам очень некогда, и все же мы должны уметь урезывать из своего малого, катастрофически убывающего времени минуты, часы, отдавать их молодежи. Завоевывать ее доверие, передавать ей свои понятия, представления, которые, видоизменяясь, в чем-то основном остаются неизменными. Прибегая к сравнениям, мы все должны быть немножко Орловыми — независимо от того, кто мы и чем каждый из нас занят. Не может промолчать рабочий, наблюдая, как молодые ребята, соседи по цеху, договариваются «скинуться» и пойти в общежитие к своим «чувихам». Не должен, не имеет права отделаться снисходительной усмешкой академик, случайно услышав, как его высокоодаренные, только что закончившие сложнейший лабораторный опыт ученики, ерничая, обсуждают неудачу застенчивого товарища. Матери обязаны передать дочерям женское достоинство — их главное наследство и приданое; отцы — научить своих сыновей уважительному, не побоимся слова — рыцарскому отношению к девушке, будущей подруге и матери их детей.

Интимные, любовные отношения человека — могучая гамма чувств, и нельзя допустить, чтобы наша молодежь, обкрадывая себя, свела ее до примитива, до призывного свиста на улице. Заботясь об урожае, мы научились ставить заслоны суховеям, — так неужели не сумеем уберечь, оградить тончайшую и обширную область любви от чуждых иссушающих веяний, независимо от того, откуда они идут: издалека или по нашему недосмотру рождаются у нас же поблизости? Наши дети успешно овладевают вершинами знаний, дотянулись до звезд, — такая молодежь должна глубоко и чувствовать. Чтобы от юности до старости, — столько, сколько ей дадено, — в хорале жизни она всегда различала, слышала высокий голос любви — источник всего прекрасного на земле. И да славится, торжествует такая любовь!

Согласны ли Вы с этим, друг мой?