Оскомина

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Оскомина

Если б я числился штатным сотрудником газеты, редактор, несомненно, уволил бы меня за систематическое невыполнение заданий. То ли былая моя журналистская хватка с годами утратилась, то ли еще почему-то, но очерк не задался сразу. После первой поездки в Прошкино, обставленной с максимальным комфортом — на редакционной «Волге», с командировочным удостоверением и командировочными деньгами, не связанный, в довершение, жестким сроком, — я довольно быстро написал его, этот очерк, старательно глуша смутное чувство неудовлетворенности. Получилось довольно гладко, что греха таить, — печатают и хуже, но утром вместо того, чтобы отнести рукопись в редакцию, чертыхнулся и порвал ее. Писал о человеке, а образа человека не получилось. Были детали, была биография, были, наконец, производственные показатели, — если, конечно, такое определение применительно к директору школы, — не было только самого человека. Не хватало какой-то изюминки, что ли, — всего того, чего газете-то, скорей всего, и не нужно было, но мучило самого автора. И человек-то примечательный: директор одной из лучших школ в области, заслуженная учительница, депутат райсовета, награждена орденом, на всех заседаниях и совещаниях ей — первое слово, всякие почетные гости — к ней же, в Прошкино. Ну что бы еще, казалось, надо?

Второй раз, принеся редактору горячие извинения, я выехал в Прошкино с меньшими удобствами — не на «Волге», а в кабине попутной машины, хотя по-прежнему и с командировкой редакции. Серафима Андреевна Глинкина встретила меня все так же радушно — разве что в первую секунду в ее проницательных глазах мелькнуло выражение недоумения, тут же, впрочем, смытое умной и вежливой улыбкой; с пониманием отнеслась к моим довольно-таки бессвязным объяснениям, что мне еще раз нужно побывать в школе и пообщаться. Она охотно показывала мне физический и химический кабинеты, стерильно чистые и отлично оборудованные, мельком упомянув, какие редкие приборы для них удалось недавно добыть; заглядывала вместе со мной на уроки — навстречу легкому ветерку, проходившему по классам, от бесшумно откидываемых крышек парт и дружно поднимающихся учеников; с гордостью показывала многочисленные дипломы и кубки на специальном стенде, завоеванные спортсменами школы; наконец, провела на следующий день заседание педагогического совета, энергично пристукивая по директорскому столу крепким кулачком — невысокая, собранная, с гладко причесанными темными волосами, в темном платье с белым воротничком, с маленькими, плотно сжатыми губами и проницательными, под крутым разлетом бровей глазами, взгляд которых действовал как дирижерская палочка… «Ну, что тебе в ней не нравится? — допытывался я сам у себя, уныло возвращаясь домой и уже понимая, что снова ничего путного не напишу. — Гордость, с которой она показывает школу? Это ее кровное дело, и школа действительно хорошая. Вот этот ветерок почтительности, что проносится по классу, когда директриса входит? Этот же ветерок красноречиво свидетельствует и о дисциплине, об уважении к старшим. Тогда, может быть, педсовет, какой-то уж очень подчеркнуто деловитый, умело раздирижированный? Будто тебе самому не осточертели длинные и нудные заседания, которыми мы злоупотребляем и на которых сами же, страдая, давимся от зевоты. На таких бы заседаниях председателем ее, Глинкину, выбирать надо!..»

С редакцией в этот раз обошлось благополучно — редактор уехал в санаторий, мне не пришлось даже объясняться. Но скверно, что очерк ждали в школе и, хуже того, ждала его и Глинкина: по самоуверенности и недальновидности своей, при первом знакомстве я сам же и выложил, что собираюсь писать о ней. О чем Серафима Андреевна вскоре и напомнила мне.

Мы столкнулись с ней на областном совещании. В перерыве, только что выйдя из президиума, оживленная, в отлично сшитом синем платье, с университетским ромбиком, — она, разговаривая с секретарем обкома, кивнула мне, в серых проницательных глазах ее мелькнула умная усмешка.

— Ну, где же наш долгожданный очерк?

— Обдумываю, пишу, — пробормотал я, чувствуя себя так, словно меня, немолодого уже дядю, как мальчишку, при всех отодрали за уши.

Уже на следующий день заместитель редактора по телефону напомнил о старом долге, вскользь упомянув, что намекнуло ему об этом высокое начальство; я и сам уже чувствовал, что затянувшаяся эта канитель мешает и работать и жить, и в начале июня, в третий раз, поехал в Прошкино. Без командировки, с пригородным поездом, останавливающимся у каждого телеграфного столба, с твердой решимостью довести дело до конца во что бы то ни стало. Хотя с каждой остановкой решимость моя убывала и убывала…

Началось с того, что Глинкиной на месте не оказалось — уехала в район и вернется вечером. Подосадовав, я одновременно испытал и некоторое облегчение. Может, и к лучшему? Потолкую с людьми без нее — авось какая-нибудь ниточка и потянется.

Секретарь партийной организации школы, преподаватель географии, черноволосый и смуглый, как цыган, удивленно пожал широкими борцовскими плечами.

— Не понимаю, чего вы еще ищите… Энергичный человек, заслуженная. Так и пишите. Год заканчиваем успешно. По сути дела, закончили. Остался последний экзамен у выпускников. Класс сильный, можно не сомневаться.

Говорил он неторопливо, увесисто расставляя слова, уже через несколько минут вежливо отделался от меня.

— Прошу извинить — обещал быть в сельском Совете.

Кто не бежал от меня, а даже обрадовался, так это молоденькая преподавательница литературы в старших классах — высокая, худая, с некрасивыми крупными и неровными зубами и удивительно симпатичным, каким-то открытым лицом. В прошлый раз, по величайшему секрету, она показала стихи собственного сочинения. По части теории стихосложения подкована она была несравненно лучше, чем я, но стихи были скверные, и она мужественно выслушала горькую правду, — прелестные карие глаза ее, полные смущения, стойко выдерживали взгляд. После такого разноса критик становится или врагом или другом — она отнеслась сейчас ко мне, как к родной душе.

— Ой, да что вы! — зачастила она, пораженная тем, что очерк о директоре все еще не готов. — Она же — замечательный человек! Я же у нее и кончала, потом после института сюда и вернулась. Так что — пишите, обязательно пишите. Вы знаете, как ваш очерк ждут? Ну все прямо!..

Взяв с меня слово посмотреть сценарий выступления драмкружка на выпускном вечере, она умчалась по своим многочисленным делам; я спустился в вестибюль, где уборщица тетя Клава протирала тряпкой и без того чистые подоконники, справился о ее здоровье и незаметно свел разговор на интересующую меня тему.

— Андреевна-то? Она, сказать тебе, во как держит! — тетя Клава сжала в руке влажную тряпку так, что из нее потекла водица. — У нее любой горлопан скиснет. Не гляди, что сама коротышка. Всем бабам — баба, сказать тебе.

Вспомнилось, как Глинкина строго постукивала по столу маленьким плотным кулачком, четко и стремительно ведя заседание педсовета, — тетя Клава зорко подметила ее хватку, как в общем-то полностью совпадали и все другие отзывы. Энергичная, замечательная, заслуженная — одних эпитетов на целый очерк хватило бы!

Размышляя, что предпринимать дальше, я вышел из пустого прохладного вестибюля в самый разлив погожего июньского дня. В струистой синеве плавилось, растекалось горячее солнце; в полудреме, не шелохнувшись, стояли старые липы и вязы, сладко и густо пахли кусты цветущей «кашки», в кремовой кипени которых копошились пчелы. Славное место выбрал когда-то для своего имения канувший в Лету помещик, еще более подошло оно для сельской школы!

Тенистая аллея вела под уклон к железнодорожной станции; через неглубокий, поросший травой ров был переброшен каменный мостик, с овальной горловиной проема — возле него, припадая культей на деревяшку, неспешно орудовал метлой небритый сторож.

— А вода тут когда-то была? — закуривая, полюбопытствовал я.

— Годов пять еще, как была, — отозвался, между двумя взмахами метлы, сторож. — Это наша Серафима как начальницей стала, так спустить велела. Чтоб не утоп кто — из мелюзги, значит.

Ну что же, разумная предосторожность, хотя, подновленный молодыми кленами и липами, старый парк с неожиданной полоской воды был, конечно, красивее.

Аллея спускалась к самой станции — к деревянному, крашенному суриком вокзальчику, прикрытому сверху липами, к сизо-голубоватым рельсам, где внятно пахло горячим металлом, мазутом, разогретой щебенкой. По другую сторону линии, в низине, лежали пойменные луга, с редкими, словно остановившимися в раздумье осокорями, блестела Сура, а еще дальше, за рекой, таинственно и влекуще синели леса благословенного Засурья. Представилось вдруг, как совсем недавно — всего одну человеческую жизнь назад — здесь на минуту останавливался курьерский поезд, как пышноусый, в белом кителе генерал галантно, кренделем, подставлял руку своей молодой супруге, и она, поддерживая белоснежные шуршащие юбки, под белым кружевным зонтиком, в сопровождении почтительно отставшей челяди, неторопливо поднималась по аллее — радостно отдыхая глазом, после каменного жаркого Питера, на этой зеленой благодати.

Легко думалось о чем угодно, только не о злополучном очерке. А чего бы казалось проще — написать несколько смачных абзацев об этих заливных лугах с одиноко разбежавшимися по ним осокорями; представить, как из вагона пригородного поезда легко, на тонких каблучках, с лакированной сумочкой в руке соскакивает маленькая полная женщина с волевым лицом и плотно сжатыми губами и спешит к школе, отвечая по пути на почтительные приветствия колхозниц, торопящихся к поезду с тяжелыми корзинами, дежурного по станции, в красной фуражке, сторожа с культей, шаркающего метлой в тенистой аллее. Заслуженная, энергичная, замечательная, возглавляющая одну из лучших в области школ, где высокая успеваемость, отличная дисциплина и спаянный коллектив, с полуслова понимающий своего директора. Вот бы и очерк готов…

В ожидании пригородного поезда женщины сидели на лавочке, громко судача и лузгая семечки, почти у ног каждой стояли плетеные корзины, прикрытые марлей, с проступившими поверху красными ягодными пятнами. Прошкино славится у нас в области своими садами, и жители его, чаще всего, конечно, жительницы, поставляют на городские рынки всяческую зелень, конкуренции с которой не выдерживает ни кооперативная, ни государственная торговля. Сейчас начался сезон «виктории» — ее твердые квадратные бочки так и выпирали из-под марли.

Невольно раздувая ноздри от тонкого пряного запаха, я свернул из газеты вместительный кулек, упросил смазливую молодуху продать ягод. Поигрывая бровями и явно злоупотребляя своей миловидностью, она под общее одобрение товарок заломила несусветную цену. Отступать было неловко; молодуха принялась деловито отмерять крупную «викторию» граненым стаканом: три-четыре штуки, а пятая уже сверху — вроде и нет ничего и вроде даже бы с походом; жадничая, я набрал целый кулек, блаженно растянулся на траве, в тени за вокзалом.

Славно это — бездумно прислушиваясь к птичьему щебету и поглядывая в синее небо, безотказно черпать из кулька, разминать во рту то совершенно красные, то еще с белыми пупырчатыми бугорками ягоды, захлебываясь прохладным кисло-сладким соком. Половину съел с наслаждением, вторую половину — повременив — с меньшей охотой, последние ягоды, с незаметно приставшим песочком, от которого похрустывало на зубах, — с трудом. Не пропадать же добру, когда такие деньги плачены! На языке, на деснах, на нёбе осталось ощущение стягивающего холодка и кислоты — дорвался, называется! Вместо того чтобы думать и что-то в конце концов решать.

Глубокомысленно похмыкивая, я свернул с аллеи на узкую боковую тропку — здесь, в зеленой чащобе, сбрызнутой солнечными пятнами, было безлюдно и рассуждать можно хоть вслух. Конечно, разумнее всего признаться, что ничего с очерком не получается, но престиж мой был уже уязвлен. Да будь он неладен тот день, когда я так неосторожно согласился на эту командировку.

Тропинка привела на поляну у изгороди, где стоял небольшой, о трех окнах, бревенчатый дом, в котором доживал вышедший на пенсию бывший директор школы, Иван Петрович, — вот он-то сразу вызвал чувство симпатии: с ним одинаково приятно было и поговорить и помолчать.

Иван Петрович сидел, как всегда, на скамейке, врытой в землю, положив на полированный набалдашник палки руки и опустив на них рыхлый, плохо выбритый подбородок. Ветерок шевелил на его удлиненной голове серебристый цыплячий пушок. Блеклые голубые глаза, на которые набегала, высыхала и снова набегала невольная старческая слеза, смотрели кротко и радушно.

— Опять в наши края? — он пошевелился, приглашая занять место рядом с собой.

— Да, зачастил…

За его плечами долгая жизнь, полвека из которой отдано школе, детям. Одет он сейчас по-домашнему, точнее — по-стариковски: в тапочках на босу ногу, в мятых брюках, расстегнутый ворот светлой рубашки несвеж. На первомайском школьном вечере я видел его в отутюженном черном костюме, с двумя орденами Ленина, — он посидел полчаса в президиуме и тихонько ушел, старый, молчаливый, одинокий. В марте он схоронил жену — тоже учительницу — и, говорят, сильно сдал. Мучает Ивана Петровича и болезнь — спазмы сосудов головного мозга. Он рассказывал: вдруг темнеет в глазах, и тогда — этому я сам уже дважды был свидетелем — как слепой, на ощупь достает крохотные белые таблетки, глотает их и, навалившись на палку, неподвижно ждет, когда отпустит. Потом он осторожно, словно не веря, переводит дыхание, блеклые выцветшие глаза его яснеют. Он начинает деликатно расспрашивать о чем-нибудь или что-нибудь рассказывает сам. Слушать его всегда интересно. Я уже знаю, что сюда, в Прошкино, Иван Петрович эвакуировался в войну из Белоруссии, где также был директором школы. В прошлый раз он рассказывал, как трудно было ему, крестьянскому сыну, сдавать на звание народного учителя, как он находился под надзором полиции и однажды урядник с понятыми сыскал у него крамолу: открытку с изображением отлученного от церкви графа Льва Толстого… Тогда же, воспользовавшись добрым расположением, я принялся расспрашивать Ивана Петровича о Глинкиной.

— Человек она опытный. Энергичный, — помедлив, почти точно теми же словами, что и другие, отозвался Иван Петрович; в негромком его голосе проступили какие-то растерянные и виноватые нотки. — Отстал я от школы, голубчик. Старик…

Может быть, тогда-то впервые и возникло у меня какое-то сомнение, настороженность к объекту очерка; почему так скупо и в общем-то не очень ловко скрывая нежелание, отозвался Иван Петрович о своей преемнице? О нем самом, например, педагоги говорили куда более охотно и теплее. Во всяком случае, даже рискуя оказаться бесцеремонным, я уже знал, что снова вернусь к прежнему разговору — вот только дождусь подходящего момента.

За оградой, взбрыкивая спутанными ногами, протяжно заржала лошадь, — не меняя позы, Иван Петрович покосился на нее, слабая улыбка тронула его вялые, с сининкой губы.

— Читал в газете: провели в городе опрос, сколько школьников видели лошадь? Семьдесят процентов — никогда не видели. — Иван Петрович покачал головой, не подымая ее от набалдашника палки. — А я на такой коняге из Белоруссии эвакуировался. Прямо сюда.

— Да сколько же вы ехали? — поразился я.

— Полтора месяца… Мы с Галей-то больше, конечно, шли, чем ехали. В телеге детишек и женщин подвозили. Много их тогда шло…

— И доехали?

— А чего ж не доехать… Остановимся, травы накошу, передохнем — и дальше. Здесь в райзо конька сдал да в районо. А оттуда уж сюда — в Прошкино.

Машинальным движением века Иван Петрович смаргивает непрошеную слезу — мелкая, немощная, она скатывается по скуле, минуя дряблые морщины, и растекается, подсыхая на плохо выбритом подбородке. Умолкнув, он долго смотрит куда-то вдаль, взгляд у него сосредоточенный и рассеянный — одновременно. О чем он сейчас думает, что видит? Глухую полесскую деревеньку и покосившуюся церковноприходскую школу с подслеповатыми оконцами, в которую он, девятнадцатилетний учитель, входил по утрам, задевая головой низкую притолоку? Зимний лунный вечер, когда он в ботиночках и форменной шинельке на рыбьем меху торопился в соседнее село — на свидание с молоденькой учительницей? Бурный сельский сход под сырым низким небом и себя — с пунцовым бантом на груди, горячо жестикулирующего с дощатой, наспех сколоченной трибуны? Мягкий и хитрый прищур — из-под очков — Михаила Ивановича Калинина, всесоюзного старосты, только что вручившего в Кремле директору белорусской школы высшую награду страны? Или, наконец, — тихое сельское кладбище со свежим, так резко чернеющим на осевшем мартовском снегу холмом?.. Кто ж знает, что видит в такую минуту старый человек, у которого все позади. И еще, вспоминая некоторые прочитанные книги, я думаю о том, что чепуха это — будто такие старики светло и безмятежно заканчивают круг свой, гордясь содеянным и не печалясь неизбежным: ряды их множит наш брат-сочинитель, а не годы. Что-то не верю я — доживи еще, конечно, до таких лет! — что буду, как индюк с раздутым зобом, полниться сознанием исполненного долга и не жалеть о минувшем. Как никогда нормальный человек не смирится со смертью, будь она трижды неизбежна и закономерна! Чем больше он, человек, отдал жизни, тем труднее ему уходить из нее. Вот обо всем этом я, наверно, написал бы такой очерк — «Все позади», да жаль, что моему редактору он не нужен и задаром!

Мысль об очерке вернула меня к суровой обыденности: время-то идет! Иван Петрович по-прежнему молча и сосредоточенно смотрел куда-то вдаль — туда, где в окружении лип и вязов стояла белоколонная, похожая на санаторий школа; я начал несложный обходный маневр:

— Иван Петрович, а школа эта и до войны была?

— Школа? — Он, как минуту назад и я, возвращался откуда-то издалека. — Не-т… До войны в этом здании была детская противотуберкулезная лечебница. А в войну — госпиталь. Вот тогда-то половину парка и спилили — на дрова. В сорок шестом здание сгорело — один остов остался, школу мы в пятидесятом тут открыли. До этого маленькая была, еще дореволюционная…

Иван Петрович приподнял голову от набалдашника палки, чистая, какая-то детская улыбка собрала у его глаз мелкие морщинки.

— За эту школу мы повоевали: начали с решения сельсовета, а кончили — в Москве. Не только в область, в министерство весь год ездил. В Центральном Комитете партии два раза был, приема у секретаря ЦК добился. Всю мою папку с документацией просмотрел и засмеялся: «Вот это, говорит, настойчивость… Буду поддерживать…» Он снова смотрел сейчас туда — по направлению к школе, но уже как-то иначе, по-другому — целенаправленно и зорко. — Зато вон какая и стоит!..

— А Серафима Андреевна уже работала?

Я почему-то ждал, что брови Ивана Петровича, хмурясь, сдвинутся к переносью, — он ответил без всякого неудовольствия:

— Нет, ее к самому открытию прислали.

— Она уже и тогда такая была… строгая? — спросил с некоторой заминкой я, теперь уже убежденный, что вопрос окажется нежелательным. И ошибся еще более разительно.

— Ну что вы! — живо возразил Иван Петрович, все та же ясная и добрая улыбка побежала по его морщинкам. — Она приехала веселая, хохотушка такая, как девочка… С квартирами плохо — мы ее с женой к себе взяли. Пять лет у нас прожила — как дочка. Своих-то у нас не было…

— Когда же она так переменилась? — поспешил я увести разговор от чего-то давнего и, видимо, обидно-горького.

— Вот этого не знаю. — Впервые редкая щеточка бровей Ивана Петровича сдвинулась и снова разгладилась, сначала — недоуменно, еще топорщась, потом — успокоенно и равнодушно. — Сам не заметил… Может, с тех пор как назначил ее завучем. Или — когда начал посылать на всякие совещания — вместо себя… Не знаю.

За деревьями, не заметив нас, какой-то пружинистой походкой — словно бы даже пританцовывая — прошла к школе знакомая преподавательница литературы, высокая и худощавая. Иван Петрович проводил ее взглядом и, хотя не произнес ни слова, не сделал ни одного движения, весь как-то неуловимо подобрел. Не сомневаясь в ответе, я все-таки спросил:

— Хороший педагог?

— Она прежде всего — чудесный человек. Значит, будет и педагогом. — Он ласково усмехнулся. — Немножко, конечно, восторженная, экзальтированная, что ли. Но это пройдет.

— И станет такой же, как Глинкина? — не без любопытства закончил или спросил я.

— Нет.

Удивительно, как емко, исчерпывающе звучит иногда обычное словцо, даже такое коротенькое, как это «нет», в устах иных людей, чаще всего — пожилых. Вот он произнес его, негромко и просто, и ты уже понимаешь, не сомневаешься; да, не станет.

— А стишки у ней плохие, — добродушно, как дедушка, засмеялся Иван Петрович.

— Неужели показывала? — поразился я, помня, по какому величайшему секрету были доверены эти же сочинения мне.

— Показывала… Они многие ко мне заходят. И с хорошим, и с плохим. По старой памяти…

— А Серафима Андреевна? — бездумно спросил я, тут же раскаявшись.

— Она не заходит, — сухо ответил Иван Петрович и отвернулся.

Недолгое его оживление, вызванное приятными воспоминаниями, прошло; привычно подпирая подбородок набалдашником корявой палки, он молчал, — безучастный и уже снова отсутствующий, напрочь, казалось, забывший о сидящем рядом собеседнике. Пауза затягивалась; я прикидывал, как удобнее извиниться и попрощаться, когда он заговорил опять, — нет, Иван Петрович, оказывается, не забыл ни обо мне, ни о нашем разговоре.

— Ну, ладно, допустим — я, — с горечью сказал он. — Не велика радость со стариком рассиживать… В праздник вспомнит, посадит за красный стол, и то ладно. Жена болела, восемь месяцев не вставая лежала — ни разу не зашла. Уж Галя сама просила: скажи ей — пусть заглянет. Нет — не зашла. А ведь как дочка была.

По морщинистой щеке старика катилась слеза — не та беспричинная, стариковская, а живая и едкая, — Иван Петрович поспешно растер ее ладонью, крякнул, досадуя.

— Не знаю, не пойму. — Он слабо шевельнул плечами. — Похороны организовала пышные. На могиле речь сказала — весьма прочувственную; люди плакали… Недавно, вот так же, — проходила тут. Свернуть неудобно, ну и присела. «Не обижайтесь, говорит, все некогда, некогда, — на высоком огне горим…» Я ей говорю: гореть следует, голубушка. Только надо, чтоб у этого огня кто-нибудь и погреться мог. Знаете, бывает такой огонек: и маленький, никудышный вроде, а руки протянешь — и согреешься. А то еще бенгальский огонь бывает: ярко, — что хоть глаза закрывай. А не греет — холодный…

— И что же она?

— Да ничего. Побежала — ей же всегда некогда… — усмехнулся Иван Петрович. Он искоса взглянул на меня и вдруг забеспокоился, выпрямился. — Вы только не думайте, что я наговариваю на нее, жалуюсь там. Вы же о ней писать собираетесь — так все это к делу не относится. Школу она безукоризненно ведет — тут ничего не скажешь. Опыт, знание — все есть.

Я попытался уверить, что беспокоится он напрасно, что я разберусь во всем сам, — потемневшие, обретшие на секунду свой изначальный, голубоватый цвет глаза Ивана Петровича убеждали, настаивали:

— Ох, как это некстати получилось! Вы же должны знать, что старики любят побрюзжать, пожаловаться. Возраст, скука, болезни — все вместе!.. Устал я, простите…

Он поднялся, чуть церемонно поклонившись, и пошел к дому — опираясь на палку и огорченно покачивая крупной, с серебряным пушком головой. Насчет возраста он, конечно, прав: волновать в такие годы людей не следует…

На боковой тропинке, уже за школой, я столкнулся с преподавательницей литературы — со стопкой прижатых к груди книг она бежала своей легкой пританцовывающей походкой, что-то напевая, и торопливо, как недавняя школьница, уступила дорогу.

— Сидели сейчас с Иваном Петровичем, — с желанием сделать ей что-то приятное, сказал я. — Он очень тепло о вас говорил.

— И про стихи небось? — засмеялась она.

— И про стихи тоже.

— Вот еще грех! — карие глаза ее полны милым смущением. — Я ведь только ему да вам показывала.

— А Серафиме Андреевне? — не зная зачем, спросил я.

— Ой, да что вы! Разве ей можно? — как-то очень непосредственно вырвалось у нее.

— А почему — нельзя?

— Не знаю, — растерянно ответила девушка и заторопилась, пряча эту растерянность и смущение: — Она, кстати, вернулась и ждет вас — я сказала, что вы приехали.

— Не буду я писать о ней.

— Почему? — теперь уже вовсе изумилась девушка.

— Да так… не получается.

В карих, недоуменно и пристально разглядывающих меня глазах шла какая-то напряженная работа, поиск, свежие щеки ее медленно розовели.

— Вам, конечно, видней… Вы, знаете, приезжайте к нам на вечер.

— Спасибо.

Пройдя несколько шагов, я оглянулся. Только что напевающая и пританцовывающая, девушка шла словно в нерешительности, наклонив голову и раздумывая — ну, что же, это и ей полезно.

На скамейке у вокзала все так же сидели, лузгая семечки и громко судача, женщины с корзинами прикрытой марлей клубники. И женщины, и корзины, конечно, были другие, но казалось, — все те же. По пути в кассу я прошел мимо них, вдохнув густой приторный запах, и скривился, вспомнив, как переусердствовал утром, — во рту тотчас возник вяжущий и кислый привкус оскомины.

Билеты уже продавали.