2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Зачем я все-таки еду в Загорово? Встретиться с бухгалтером детского дома Александрой Петровной, объяснить ей, что не так-то просто выполнить ее просьбу, избавиться от мешающего ощущения какой-то обязанности и едва ли не вины. Ответов находится множество, но одного, определенного — нет. Как в старой байке: иду туда, не знай куда, ищу то — не знай что…

А за окном машины — будто не середина марта, а конец апреля. Сухо блестит серо-сизая лента автострады, и лишь изредка, в низине, хрупнет стекло прихваченной ночью лужи; в хрустально-ледяных желобах кюветов светится талая голубая вода с грузно плавающими ошметками ноздреватого снега; мелькают, пронзительно белея стволами и краснея скрытно набухающими ветками, придорожные березы, на которых грачи заняты срочным капитальным и текущим ремонтом прошлогодних гнезд; в прогалах между деревьями чернеют жирные пласты пахоты, кажется, что это ее дегтярные капли обрызгали стволы берез, родимыми пятнами оттенив их девственную чистоту. И надо всем этим — солнечное, не по-мартовски высокое и чистое небо, прикрытое на горизонте опалово-лиловой дымкой, в которую летит, теряясь в ней, — сухо блестя на пригорках и западая на спусках, — лента автострады. В открытое окно пружинисто бьет студеный сладковатый воздух — словно хватил, как в детстве, с ладони слежавшегося синеватого снега, и сладко замлели, заныли зубы. Понимаю, что такая ранняя весна, как правило, несет в себе немало неприятностей для села, и все-таки это преждевременное буйство, ликование красок и света будоражит, наполняет нетерпением, поездка моя начинает казаться необычайно важной, будто там, в Загорове, ждет что-то необыкновенное…

Позади остается небольшая гора, точнее говоря холм, что, вероятно, и дало название Загорову; само оно обозначается километрах в трех-четырех — залитое солнцем, с дымами над крышами и отдельно проступающими деталями, быстро приближающимися: автозаправочная станция с красной полосой бензоколонок — справа от трассы, неровная, качавшая третий этаж кирпичная зубчатка стройки — слева, откуда и начинается собственно Загорово; горделивые жирафьи шеи двух подъемных кранов, сдержанным покачиванием приветствующие друг друга, нынешний неприметный антураж почти каждого селения, как некогда — купола церквей.

Проезжая часть главных, центральных улиц Загорова заасфальтирована, узкие полоски асфальта проложены и по бокам улиц, зато стоки между дорогой и тротуарами полным-полны, кое-где перекинутые через них осклизлые прогибающиеся доски и вдавленные заплывшие кирпичи не спасают — не больно пока богат районный бюджет, — посему все вокруг покрыто жидкой, весело поблескивающей под солнцем грязцой: известно, что недолгая весенняя грязь всегда веселее осенней. Приземистое деревянное Загорово раздается вширь, упорно тянется вверх: по углам, на пустырях поднимаются одинаковые, как близнецы, пятиэтажные заводские дома со стандартными балкончиками — постоянный укор нашим архитекторам и проектировщикам и одновременно радость сотен семей, избавленных от коромысел, дров, продуваемых ветром тесовых «скворешен» во глубине дворов. Зеркально отражают нашу забрызганную «Волгу» широченные стеклянные витрины новых магазинов, комбината бытового обслуживания…

Детский дом находится на противоположной, южной окраине, вот почему до сих пор я не видел его, не один раз бывая в Загорове или проезжая через него. Два невысоких прочнейшей кладки здания, наполовину прикрытые каменной же стеной, похожей на монастырскую; напротив, через дорогу, — продолговатый деревянный особняк с десятком широких сияющих окон, яблоневый сад за редким дощатым забором, над парадным крыльцом вывеска.

— Тут контора, тут, — кивает пожилой дядька в брезентовом, поверх полушубка, плаще и, охотно закурив предложенную папиросу, подтверждает мою догадку: — Там-то допрежь бабий монастырь был, точно. А ту хоромину опосля поставили.

Длинный, застеленный светлым пластиком коридор покрашен масляной краской, освещен светильниками дневного света; на противоположной глухой стене — выделяясь на фоне этой стерильной белизны — большой портрет мужчины, как бы встречающего каждого входящего.

Еще издали, еще не подойдя, понимаю, что это — Сергей Николаевич Орлов.

Крупная, чуть удлиненная голова, коротко, под «бокс», стриженные темные волосы, с висков седые, едва не столкнувшиеся на переносье брови, расстегнутый и откинутый на сторону воротник черной рубахи, открывающий сильную, не привыкшую к галстуку шею. Портрет выполнен в карандаше, штрихи резкие, и странно, что это своеобычное, угловато подчеркнутое исполнение раньше всего и прежде всего передает в лице человека доброту. Она, вероятно, в выражении глаз, в спокойном, пытливом взгляде их, — так смотрят немолодые, всякого повидавшие люди; в очертаниях губ, плотно, с некоторой даже суровостью сжатых, но все равно мягких, полных — у злых таких губ не бывает; возможно, наконец, ощущение этой доброты дополняет и подбородок — прямой, несколько грубоватый и едва заметно разделенный посредине какой-то доверчивой, ребячьей ложбинкой.

— Вы ко мне, товарищ?

Вздрогнув, оборачиваюсь — окликнувший меня молодой человек в модных роговых очках выжидательно стоит у двери с табличкой «директор».

— Проходите, пожалуйста.

В небольшом кабинете, кроме письменного стола, двух стульев и вешалки в углу, ничего нет; впрочем, не совсем точно: еще обилие почетных грамот на стене. Небольшие, одноцветные, отпечатанные в скромной районной типографии; повиднее и побогаче, с броскими шрифтами — областные; наконец, широкие, респектабельные, с золотым тиснением и министерскими факсимиле — центральные. За спортивную работу, за отличные учебные показатели, в связи с пятидесятилетием детдома, за успехи в художественной самодеятельности, за… за…

— Ого, целая выставка!

— Это всё при Орлове. Без него мы одну получили.

Директор, зовут его Евгением Александровичем, то запускает пятерню в густые русые волосы, то берется за сигарету; при долгих затяжках — сигарета, наверно, сырая — по-юношески розовые щеки его западают; еще не осипший от табака голос звучный и чуть виноватый.

— Понимаете, я ведь его ни разу не видел… Работаю тут почти год. Привык, втянулся вроде. И с коллективом отношения нормальные. А чувствую себя… словно я у него — заместитель. Словно вот-вот он придет и спросит: а это почему так, а не эдак?

Увеличенные выпуклыми линзами очков глаза Евгения Александровича смотрят открыто, ясно. Мельком думаю о том, что не всякий на его месте да в его годы был бы так откровенен.

— Соберемся на совещание — сидим, советуемся. И обязательно кто-нибудь скажет: «А Сергей Николаевич вот как считал». Так что очень вы правильно — написать о нем. Это личность, понимаете?

Визит мой, таким образом, истолкован весьма категорично, — осторожно говорю, что намерения, мол, не столь уж определенны, что пока хотелось бы встретиться с бухгалтером Александрой Петровной, перед которой виноват…

Кажется, только на это, на последнее, и обратив внимание, директор живо поднимается.

— Пойдемте, я вас познакомлю. Она у нас старожил.

С белой стены все так же спокойно, чуть любопытствующе смотрит Сергей Николаевич Орлов, провожая нас взглядом — такое ощущение — по длинному коридору. Директор по пути распахивает широкую двухстворчатую дверь, предлагает:

— Посмотрите наш спортзал. По смете не предусмотрен — спортзалы при школах. Да и то не во всех. А у нас, понимаете, — свой. Потому наши мальчишки и девчонки по району — лучшие спортсмены. Для своего возраста, конечно.

Зал просторный, забранные решетками окна выходят в сад; с высокого потолка свисают кольца трапеций, посредине стоит обтянутый коричневой кожей «конь» — когда-то самый ненавистный для меня снаряд: подбежав и ухватившись за скобы, в последнее мгновение чувствовал вдруг, какие у меня длинные неуклюжие ноги, и позорно плюхался верхом…

— Все его заслуга Орлова, — уточняет директор. — Строгача, понимаете, схлопотал, а зал — вот он!

Бухгалтерия расположена в такой же небольшой и так же обставленной, как и директорская, комнате, с той лишь разницей, что здесь не один письменный стол, а два, впритык составленные, да еще канцелярский, незамысловатого местпромовского изготовления шкаф. Успеваю подумать: отлично оборудованный «неплановый» спортивный зал, стерильная белизна коридора с дорогим пластиком на полу и предельно скромная обстановка служебных кабинетов — это уже не случайность, а заведенный порядок, норма…

— К нам гости, Александра Петровна, — объявляет директор и несколько торжественно представляет меня.

Миниатюрная, уже немолодая женщина в желтой трикотажной кофточке вскакивает, словно подкинутая пружиной.

— Господи, а мы вас и ждать перестали! — очень непосредственно восклицает она. — Думали — забыли. Или зазнались.

Случайно вырвавшееся задиристое словцо ее же и повергает в крайнее смущение: открытое скуластенькое лицо стремительно заливается краской, под редкими невидными бровями стыдливо и смешливо, совсем по-девчоночьи, сияют черные — как великолепные агаты, глаза. Прижав маленькие руки к рдеющим щекам, она качает головой, покаянно смеется.

— Ой, да что ж это я, не обижайтесь! Ждали вас, ждали! Ну, как же, думаем, так, — ведь должен приехать! Мы ведь вас своим считаем. Не к чужому какому обращались. Это, мол, как же — о таком человеке, и не написать? Не может такого быть. А потом уж и стали говорить — не захотел, дескать. Ой, хорошо-то как — спасибо вам ото всех!

Опять происходит какая-то ерунда — без меня меня женят! И тут — дабы ни разу больше не касаться этой темы — вслух подосадую, попеняю на свое ремесло, на свою так называемую свободную профессию, которая оставляет тебя свободным разве что от надежной постоянной зарплаты и при которой ты всегда что-то должен, обязан. Должен выступить на встрече с читателями — во время которой одинаково неловко и когда тебя ругают, и когда хвалят; срочно должен написать статью в газету — хотя в это время тебе, к примеру, хочется писать о красногрудых снегирях, что появляются с первым морозцем и неизвестно куда исчезают, когда растает снег; должен куда-то ехать и с кем-то разговаривать, когда, по каким-то причинам, охота или надо бы сиднем посидеть в своем закутке и никого не видеть. Не случайно же даже эта скуластенькая, легко смущающаяся женщина в желтой кофте тоже сказала: ведь должен был приехать! Хотя, наверно, — заканчивая свои неожиданные сетования, — если ничего уже ты не должен, ничего не обязан, тогда тоже — пиши пропало!..

— Я, Александра Петровна, приехал, прежде всего, извиниться перед вами. За то, что долго не отвечал.

— Ну, что вы, что вы! — она великодушно машет рукой. — Мы ж понимаем: заняты были. Главное — что приехали. Да вы раздевайтесь, пожалуйста, у нас тепло.

Директор оставляет нас одних, пообещав всяческое, необходимое для работы содействие — вплоть до предоставления отдельной комнаты. Мы сидим с Александрой Петровной друг против друга: она — в углу, за своим столом со стопками бумажных папок по краям, чернильницей «непроливашкой» посредине и прародителем нынешних ЭВМ — арифмометром под рукой; я — за вторым, пустым столом, застеленным газетой, у окна, за которым — синева да солнце… Александра Петровна рассказывает об Орлове, пользуясь в основном прилагательными — замечательный, чуткий, принципиальный; у меня эти обкатанные слова никакого представления не вызывают, для нее они наполнены содержанием, и произносит она их, волнуясь. То изумленно, то горестно взлетят и опадут ее невидные редкие брови; то прильет к щекам кровь, на секунду помолодив открытое скуластенькое лицо, то отхлынет, еще резче обозначив косые складочки по краям накрашенных губ; то вдруг удивительными черными лучами заиграют, засияют ее доверчивые глаза — такие внезапные превращения происходят разве что с прибрежной морской галькой, что сухо, не привлекая взгляда, шуршит под ногами, пока, накрытая волной, не полыхнет своей первозданной чистотой и блеском. Мелькает догадка: а ведь она любила Орлова. Знаю, какая это услужливая и обманчивая штука — схема, и энергично начинаю раскручивать ее. Конечно же, любила — давно, тайно, тщательно скрывая любовь не только от других, но и от себя самой. И любит до сих пор: в ее небогатой встречами жизни эта потайная любовь была и остается главным духовным событием. Замуж вышла рано, без особой привязанности, за надежного работящего человека, верна ему, родила ему двух-трех детей, в которых души не чает, а это — отдельное, особое. То, что она замужем, ясно по золотому кольцу на правой руке — тонкому, от времени потускневшему.

— Александра Петровна, а семья у Орлова осталась?

— Ку, как же — жена и дочь, Мария Егоровна и Оля. — В голосе Александры Петровны разве что прибывает теплоты, участия. — Уехали недавно на ее родину. Трудно им тут было. Каждый знает, каждый сочувствует. Добром ведь тоже исказнить можно.

Как и следовало ожидать, схема не выдерживает даже простейшего испытания, рассыпается. И тут же — теперь моим вниманием завладевает это узкое, потускневшее колечко — набрасываю новую: очень уж в одно ложатся, складываются наблюдения. Семья Александры Петровны живет скромно, внатяжку, как говорят. Кольцо — вероятно свадебное — единственное украшение, не считая, конечно, овальной, давно вышедшей из моды «звездочки», которой моя родная Пенза щедро утолила когда-то часовой голод послевоенной России. Продолжая рассказывать, Александра Петровна подпирает подбородок рукой — желтая простого трикотажа кофта на локте аккуратно заштопана. На пальто у нее — видел, когда раздевался, — воротник из раскурчавившегося побитого каракуля. Малость слукавив, спрашиваю, какой в детдоме штат, потом — какие у работников ставки.

— Очень скромные. Те, кто ставки ищут, к нам не пойдут. — На секунду черные доверчивые глаза Александры Петровны становятся строгими и опять начинают излучать свое удивительное теплое сияние. — Ладно — вам можно, вам, наверно, интересно будет. Зарплата у Сергея Николаевича была — знаете какая? Сто десять рублей. А работал: приходил утром, в начале седьмого — к подъему. Уходил не раньше одиннадцати — после отбоя. Несправедливо ведь? Нет!

Александра Петровна энергично взмахивает каштановой головой, щеки ее негодующе розовеют.

— Поехала я в облоно с отчетом. Это — года за два до его смерти. Да — точно. Отчиталась, и прямиком к заму. Это что ж, мол, получается? Человек за троих ворочает, с утра до ночи на работе, а получать — как все? Разве это порядок? А зам, оказывается, тоже считает: непорядок. «У нас, говорит, почти все директора доплату получают, за переработку. Как воспитатели. Вашему, говорит, Сергею Николаевичу в первую очередь надо бы, так вы сами виноваты: забыли, что под лежачий камень вода не течет. Приедете — напишите мне бумагу, прямо с этой зарплаты начислять можете». И что ж вы думаете? — спрашивает Александра Петровна с радостным удивлением, заодно приглашая подивиться и меня, собеседника. — Никаких бумаг Сергей Николаевич писать не разрешил! Так свои сто десять рублей до конца и получал.

Я ничего не записываю, но знаю, что историю с зарплатой, как и рассказ нынешнего директора о спортзале, запомню: и то и другое сообщают о человеке куда больше, чем всякие общие, даже самые высокие слова. Запомню на всякий случай, по привычке запоминать всякие житейские детали, которые не придумаешь и которые и есть насущный хлеб литератора; и станут они лежать в твоей памятной копилке — до поры до времени, пока для чего-то не понадобятся, как, впрочем, могут остаться и никогда не востребованными…

— А Евгению Александровичу повышенную ставку сразу установили, — помолчав, сообщает Александра Петровна. — И правильно, конечно. Говорят, нам тоже скоро прибавят. У нас ведь тут ни премий, ни прогрессивок — ничего. А за душевность, за то, что люди сердце тут оставляют, — за это пока надбавок не положено.

В бухгалтерию, тяжело, астматически дыша, входит высокая старуха в темной поверх повязанной шали, в черном, старомодном — салопе, что ли, его называют, и в валенках с галошами.

— Сашенька, заверь мне справку, — отдуваясь, просит она. — Фу, совсем задохнулась!

Не успеваю подняться, чтобы уступить место, как Александра Петровна, выскочив из-за стола, уже пододвигает посетительнице свободный стул, выговаривает:

— Софья Маркеловна, да зачем же вы сами — ребята бы принесли. Ах вы неугомонная!

— Ну вот еще, ноги-то ходят… Отдышусь — не впервой…

Старуха грузно садится, развязывая узел шали, откидывая ее на плечи, — и перед нами оказывается настоящая красавица. Да, да — из тех немногих, кого красит любой возраст и даже, по-своему, старость. Пышная грива коротко остриженных серебряных волос, будто пронизанных светом, сиянием, разлетистые, седые же брови, под которыми зорко голубеют прекрасные иконописные глаза, прямой небольшой нос с бледными, тонко очерченными ноздрями и маленькие бескровные, почти серые губы, непонятно как сохранившие нежный девичий рисунок. Какой же, вероятно, она была в молодости!

— Софья Маркеловна, а у нас гость, — кивает на меня Александра Петровна.

— Да ну! — Старушка немного отдышалась, бурые, от усилий, пятна на щеках бледнеют, она взглядывает живо и одобрительно. — А я, голубчик, в составлении письма к вам тоже участвовала. Надо о таком человеке написать, грех не написать!

— Не знаю, Софья Маркеловна…

— Конечно, не знаете, — она согласно наклоняет свою пышную серебряную корону. — Зато узнаете — поймете, что за человек! Уж если о нем не написать, тогда ж о ком писать-то? Ты бы, Сашенька, альбом наш исторический показала бы. С чего начинали. Посмотрите — не пожалеете. Хотя на вид и неказистый.

— Ой, а я и запамятовала, растерялась, — ахает Александра Петровна, проворно подбегает к шкафу и распахивает его. — Вот, пожалуйста.

Обыкновенный продолговатый альбом, довольно увесистый — от вклеенных в него фотографий, заполнен разными, одинаково старательными ребячьими почерками. Прикидываю, что все равно придется, очевидно, заночевать в Загорове и вечером можно будет полистать; в конце концов, и это ни к чему еще не обязывает…

— Софья Маркеловна у нас сама живая история, — с уважительной гордостью сообщает Александра Петровна. — С первого дня в детдоме, музыку вела. И с Сергеем Николаевичем — с тех пор, как пришел сюда.

Выходит, подсчитываю мысленно, что Софья Маркеловна проработала в детском доме пятьдесят два — пятьдесят три года, ого! Перехватив почтительный взгляд, она подтверждает:

— Да, да, голубчик: месяц назад восемьдесят стукнуло. — И медленно, сокрушенно поводит головой. — Бывает же такое несоответствие! Один уходит в самом расцвете сил — ему и шестидесяти не было. А я, старая колода, живу. Демонстрируя пример ненужного долголетия.

— Софья Маркеловна, да как вы так можете! — негодует Александра Петровна. — Вам только жить, только отдыхать!

— Живу, куда денешься, — усмешливо и мудро говорит Софья Маркеловна и адресуется ко мне: — Насчет живой истории — тут, голубчик, Сашенька права. Пыхчу, как трактор — что правда, то правда. А помнить — все помню. Память у меня лет эдак на пятьдесят меня же и моложе. Так что если охота припадет — милостиво прошу ко мне. Я вам весь этот альбом прокомментирую.

— Неловко как-то, Софья Маркеловна, стеснять вас, — колеблюсь, но и не отказываюсь я. Старушка мне очень нравится, потолковать с ней, независимо от всего, конечно, интересно.

— Да бросьте вы эти китайские церемонии, — махнув рукой, увещевает она. — Ныне вечером и зайдите. Найти меня больно легко: живу у самой почты. Спросите дом Маркелова, каждый покажет. Первый этаж и квартира первая. Живу, можно сказать, в родовом поместье.

— Почему в родовом? — с ходу, как неопытный окунек, заглатываю я последнюю соблазнительную приманку.

— Отец у меня из купеческого сословия был. В наших же хоромах комнату мне и оставили. — Утвердившись, что сказанное ею произвело впечатление, она с лукавостью усмехается, подает бухгалтеру бумажку. — На-ка, Сашенька, удостоверь еще раз, что я — это я. А то умные люди сомневаются.

— Вы сходите, обязательно сходите, — настойчиво советует Александра Петровна, старательно дыша на печатку и старательно прикладывая ее к бумаге.

Софья Маркеловна неторопливо застегивает пуговицы пальто, повязывает шаль, грузно поднимается. Встаю тоже, чтобы подвезти ее до дома, она наотрез отказывается.

— Нет, нет, я самоходом. Врачи ходить велят. Когда тихохонько, я дышу нормально. Это уж нынче порезвилась лишку. Как вон воробей старый — весну почуяла.

Проводив ее, возвращается Александра Петровна, с порога начинает убеждать:

— Вот уж к ней, правда, сходите. И ей приятно, лестно будет, и сами довольны останетесь. Я уж сама тут пятнадцать лет, и то — вспомнит что — заслушаешься. Начинали-то они с одного пустого монастыря, по крупицам, можно сказать, собирали. Теперь-то нам что! Два корпуса, подсобное хозяйство, сад, легковой «газик», три грузовых. — И с чисто женской непосредственностью перескакивает: — Всю жизнь одна прожила. Так что настоящий дом у нее — тут, у нас.

— Семьи у нее не было?

— Нет.

Александра Петровна отвечает сразу, но в голосе ее — или мне это только чудится — звучит какая-то заминка.

— А у вас какая семья, Александра Петровна? — теперь, чувствую, удобно спросить и об этом.

— О, у меня целый колхоз! — смеется она, мягким и горделивым смехом своим окончательно снимая все мои первоначальные предположения. — Два сына и дочка, уже большие.

Договариваемся, что альбом я заберу в гостиницу до завтра, Александра Петровна неожиданно предлагает, скорее даже просит:

— Давайте на кладбище зайдем. Это рядышком. И я пройдусь, после разговоров.

Вот уж чего не хочется! В последние годы что-то уж слишком часто приходится, по прямой необходимости, ходить по этой последней человеческой дороге; кроме того, такое посещение как бы подтвердит обязательства, которые мне не хочется давать не только кому-либо, а и самому себе — может быть, потому, что они, вопреки желанию, словно нависают над тобой. Но Александра Петровна, направившись уже к вешалке, просит так простодушно, взглядывает так доверчиво, что не смею отказаться. Досадуя, пытаюсь подать ей пальто, — она как-то ловко, по-девчоночьи уклоняется.

— Не приучена. Мы тут попросту живем…

Она мне по плечо, проворно мелькают ее короткие резиновые сапоги; почему-то у меня такое ощущение, будто мы с ней знакомы давным-давно. Навстречу, помахивая портфелями, идет ребятня, поминутно здороваясь.

— Наши, — объясняет Александра Петровна и строго окликает рыженького, в распахнутом пальто парнишку: — Громов, застегнись — прохватит.

— Ну уж!

Кладбище действительно оказывается поблизости, разросшийся городок как бы обтек его — остров печальной неизбежности, огороженный деревянным штакетником, за которым темнеют невысокие сосны. Самое подходящее дерево для такого места: всегда зеленое…

Сворачиваем с асфальта; проворно мелькают резиновые сапожки Александры Петровны, разыскивающие для меня несуществующую тропку; неприлично громко, на своем крикливом языке, перекликаются сороки. Под редкими соснами сереют еще остатки снега — слизясь, дотаивая, но тут суше: песчаная, устеленная бурой хвоей почва впитывает влагу, и только глубокая колея всклень налита стылой водой.

— Вот здесь, — говорит Александра Петровна, остановившись у железной, крашенной алюминиевой краской ограды.

У изголовья аккуратной, довольно длинной могилы — обелиск-пирамидка с врезанной фотографией крупнолицего, стриженного под «бокс» мужчины, уменьшенная копия уже знакомого портрета. Немного нелепо, бросаясь в глаза, ярко краснеют полоски ромбов, врезанных посредине продольных стен ограды.

— Это наши младшие постарались. Тайком подкрасили, — объясняет Александра Петровна и показывает расшитой ребячьей варежкой внутрь: — А вот, видите, нынче уже были — цветы оставили. Из Пензы, похож, — кто-нибудь из бывших воспитанников. У нас в эту пору таких цветов нет. Мимоза.

Люди моего возраста достаточно уже видели всяких могил, стояли и все чаще стоят у них, поняли и смирились с тем, чего нельзя понять и с чем нельзя смириться. Я думаю сейчас о другом. О том, как странно это — знакомиться с человеком, которого уже нет. И что даст это странное знакомство, конечно — тебе, пока живому, а не ему, уже все отдавшему? Постараешься ли забыть о нем, как все мы, живые, в целях самозащиты, стараемся не все время помнить о дорогих могилах — потому, что иначе нельзя, невозможно, — или, наоборот, он займет какое-то место в твоем уме, душе и, навсегда умолкший, скажет тебе что-то, через тебя — другому, третьему?..

Противно, как базарные торговки, стрекочут сороки, и кажется, сейчас я понимаю их крикливо удивленные возгласы: «Чего ходят? И чего каждый день ходят? Одно слово: человеки»…