11

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

11

Сушь как стояла, так и стоит.

Конец июня, а на полях убирают горох, пробуют валить на взгорках огнистый низкорослый ячмень — на месяц раньше. По-прежнему высоко знойное слюдяное небо, по-прежнему нещадно солнце: едва дождешься, пока оно наконец скроется за горизонтом, не успеешь, кажется, отдышаться за короткую ночь — на искусственных сквозняках, открыв все окна и двери, — как оно, глядишь, опять уже выскочило на востоке, будто и не вкалывало восемнадцать часов подряд! В таком же положении все соседние, центральные области, а на Урале и в Сибири — по сводкам — все льет и льет. Нет, что бы там ни говорили, — наш цивилизованный век, со всеми доступными ему средствами цивилизации, какой-то баланс, равновесие в природе — нарушил. Во всяком случае, сотруднице гидрометеослужбы, выступающей еженедельно по центральному телевидению, объяснять все эти климатические аномалии становится, по-моему, все труднее: циклон — антициклон, и ничего обнадеживающего. Днями был на селе у знакомого старого бригадира-полевода, — выслушав такой очередной прогноз-объяснение, он обругал ни в чем не повинную симпатичную телекомментаторшу так, словно она стояла рядом: «Ты мне не объясняй, не объясняй! Я те сам что хочешь объясню. Ты мне дождя дай, дождя!» И, растопырив, тянул к ней широкие потрескавшиеся — как сама земля — ладони…

Еду в Загорово — пользуясь пчеловодческим термином — за очередным взятком. Мето?да у меня с пчелой одинакова, отличие же одно: она, пчела, свое сработает безошибочно, мед даст; что же образуется в моих сотах-страницах — пока неведомо… И снова убеждаюсь, как трудно что-либо планировать заранее, исходя только из своих намерений. План четкий: побывать у секретаря райкома партии Голованова — давно к нему не заходил, неудобно; встретиться с Леонидом Ивановичем Козиным и директором торга Розой Яковлевной. И — все на этот раз, никаких вариаций!

А что получается? Голованов — на двухдневном семинаре в области, это, пожалуй, понятно: чем хуже дела — тем, обычно, больше всяких совещаний. Директор торга Роза Яковлевна отбыла в отпуск. Леонида Ивановича нет ни в школе, ни дома — каникулы, просто элементарно ушел куда-то. И начинаю с того, что ни в каких планах не значилось — отправляюсь к Софье Маркеловне. В детдоме узнал, что она долго и тяжело болела, надо навестить старушку, хотя обещал себе впредь ее не беспокоить.

Во дворе маркеловского особняка босоногая девчушка в синей короткой юбке и в сиреневой майке-безрукавке вешает на веревку тряпку, торопливо отворачивается — прячет обтянутые трикотажем трогательно обозначившиеся холмики. Дверь в боковушку Софьи Маркеловны широко открыта, на цементированном, с выбоинами крыльце стоят две пары вишневых, на низком каблуке туфель с поперечными ремешками.

Уже с порога чувствуется прохлада влажных полов, комната залита прозрачными золотистыми сумерками — от сдвинутых на окне и принявших на себя полуденное солнце штор. При моем появлении две такие же голенастые пигалки — как и третья, во дворе, — в таких же коротких синих юбках и в белых, заправленных под них кофточках, поспешно всовывают босые ноги в вишневые туфли, звонко прощаются:

— Мы пошли, теть Сонь.

— Завтра опять придем.

— Ленка тряпку повесила, теть Сонь!

— Спасибо, милые. Спасибо, мои хорошие. Приходите, — благодарит, напутствует их Софья Маркеловна и с видимым удовольствием всплескивает руками. — Ба! Вот уж не чаяла!

Она лежит, вернее — сидит на тахте, опершись спиной на целую гору белоснежных подушек, в легком халате с атласными отворотами, вся какая-то прибранная, благостная. Подчиняясь ее оживленным командам, придвигаю стул, усаживаюсь рядом; вблизи видно, как болезнь перевернула ее: полное одутловатое лицо осунулось, маленькие губы словно посыпаны пеплом, под глазами темнеют глубокие, как провалы, круги, и только сами глаза, ставшие вроде еще больше, все так же прелестны, полны ума и живости. Да еще все так же горделиво, старинным чеканным серебром светятся, переливаются пышные, аккуратно расчесанные волосы — массивный черепаховый гребень под рукой, на тумбочке; что ж, настоящая женщина — всегда женщина!

— Какой там, голубчик, прихворнула! — отвечая на мой вопрос, восклицает она. — Богу душу собиралась отдавать. Можете представить — двухсторонняя пневмония. В мои-то годы!

— Да где ж вы подхватили?

— То-то и штука — дома! Жарища, я и приспособилась: окно настежь, дверь настежь. Ну, и протянуло насквозь комод старый. Сознание теряла. В мыслях я уж и простилась со всеми. В больницу хотели свезти — не далась. Нет уж, мол, — тут родилась, тут и преставлюсь. А они взяли да вылечили! Уколов в меня этих вогнали — второй раз помирать собиралась! От уколов уже. Сестра из больницы дежурила. Шурочка три ночи ночевала. Так и отбили!

Рассказывает Софья Маркеловна, чуть похвастывая — и своей болезнью, и вниманием, которым ее окружили, и, конечно же, тем, что — поправилась, выдюжила. Похвастывает, сама же и посмеиваясь.

— С таким лечением да с таким уходом — мертвого на ноги поставят! Теперь-то я что — герой! Видали, сколько у меня помощниц! И полы помоют, и сготовят — на все руки. Евгений Александрович, директор, график им там установил. Чтоб до полного выздоровления. А эта троица сверх всякого графика приходит.

— Хорошие девчушки.

— Красавицы! — горячо заключает Софья Маркеловна; отерев скомканным платочком высокий восковой лоб и, заодно, поправив волосы, в чем они не нуждаются, она взглядывает чуть смущенно и лукаво одновременно. — Знаете, голубчик, — удивительно все-таки жизнь устроена!.. Мне в первые дни действительно очень скверно было. Очухаюсь, просветление найдет — понимаю: все, все! Говорю вам: мысленно попрощалась. И понимала: пора, хватит, всему конец должен быть. А чуть полегчало, и — обрадовалась, взликовала! Еще, мол, погожу, не в этот раз. Выходит, что пока совсем из ума не выжил — цепляешься за нее, за жизнь. И знаете почему? Жалко. Уж очень интересно посмотреть, как все дальше будет. Вроде как посадишь семечко, и охота дождаться, что из него получится… Вы знаете, почему прежде старики не больно за жизнь держались? Согнет его, он у господа и сам смерти просит.

— Почему, Софья Маркеловна?

— Ждать нечего было. Нынче одно и то же, завтра — одно и то же. И так — до скончания. Запрягут сызмальства, и тянет, — пока не свалится… Ведь все, голубчик, лучше стало, в тысячу раз лучше! Сейчас один годок лишний прожить, повидать — и то счастье великое.

Осунувшиеся мучнистые щеки Софьи Маркеловны от волнения слабо розовеют; передыхая, она снова вытирает платочком лоб, губы, длинными белыми пальцами дотрагивается до упругих серебряных завитков на виске. Смотрю на нее, соглашаясь с каждым ее словом, и веселые злые мысли лезут в голову. Мало ли еще между нами болтается всяких нытиков и скептиков, зеленых и великовозрастных — ноющих по каждому мелкому поводу, эрудированно сомневающихся, надо ли жить так, как живем мы, — взахлеб, чтобы брюки трещали в шагу! И — одинаково не ценящие всего того, чем их одарило время. Привести бы их сюда, посадить возле этой восьмидесятилетней старухи — умеющей сравнивать и имеющей право сравнивать, — чтобы они, устыдясь, позавидовали ее душевной ясности, поучились ее пониманию действительности и драгоценному умению жить!..

— Вот вы сейчас наших девчоночек видели, — говорит Софья Маркеловна. — Нарядные?

— Нарядные. Правда, все трое — в одинаковом.

— Это уж они так сами, — смеется Софья Маркеловна. — Зато ведь — посмотреть приятно. Маечки, трусики — все доброе, чистенькое. А ведь они, голубчик, — сироты, детдомовские. По-прежнему говоря — из приюта! Прежде детишек так одевали? Да что вы!.. Ну, таких, как я, допустим, — наряжали. Это было. Но чтобы — всех, подряд, да пуще того — без отца, без матери? Быть не могло. А ведь есть еще поважнее, чем все эти юбочки, туфельки. Люди-то из них какие растут! Образованные, умные, душевные. Вот что всего дороже.

Полушутливый рассказ о хворобе оборачивается вдруг серьезным разговором. Некоторое время Софья Маркеловна молчит, словно прислушивается к отголоскам своих же таких значительных слов; подтыкает, устав лежать, подушки.

— О чем я вас попрошу, голубчик… Пока я тут прихорашиваюсь, скипятите чайку, а? Попьем по старой памяти. А то от речей во рту сухо.

— С удовольствием, Софья Маркеловна!

— Вода горячая — подогреть только. Чай — в коробке, — инструктирует она вслед. — Сначала обдайте и слейте. А уж потом заваривайте.

Исполняю все в лучшем виде, осторожно вношу горячие чашки.

К удивлению моему, Софья Маркеловна уже на ногах; когда я вхожу, она стоит перед портретом поручика и тут же быстро отворачивается от него. Шторы на окне немного раздвинуты, в ярком солнечном потоке ее голубой, до полу халат с атласными отворотами и обшлагами блестит, переливается; вся она, даже осунувшаяся, — высокая, седая, выглядит осанисто, величественно.

— Да зачем же вы встали?

— Полно вам! — добродушно попрекает она. — Вечером я уж на крылечко выхожу, во двор. Моционы делаю. Врачи велели. Это меня девчонки на тахту загнали — как прибираться начали.

Впервые за наше знакомство, — конечно же, случайно, — сидим за столом, поменявшись местами; Софья Маркеловна слева — напротив портрета веселого чубатого летчика Андрея Черняка; я — справа, получив возможность беспрепятственно рассматривать их благородие, загадочного господина поручика. Почему-то, кстати, он не кажется сегодня ни заносчивым, ни высокомерным, как почему-то не вызывают у меня былых эмоций его короткие, пробритые над губой усики: по этой части нынешние наши пижоны фору ему дадут! И вообще: какое он уже — их благородие? В лучшем случае — глубокий старик, постарше Софьи Маркеловны, а скорее всего — и праху-то от него не осталось. Как в песне нашей далекой комсомольской юности: «На Дону и Замостье тлеют белые кости…»

Некоторые изъяны в моем технологическом процессе заварки чая все-таки находятся, но проверяющая сторона сегодня милостива.

— Ничего, научитесь, — успокаивает Софья Маркеловна, откушав половину чашки, и смеется: — В старости, голубчик, с мартышкой два греха случается: и глазами слабнет, и язычок лишку распускает. Как я нынче. Все про себя да про себя. А ваши-то дела как? Написали что?

Огромные, ясно голубеющие глаза старушки смотрят с живым интересом, пытливо и, пожалуй, требовательно, — покаянно вздыхаю.

— Пока ничего, Софья Маркеловна. Прикидываю, собираю… И не знаю еще, получится ли что-нибудь.

— Надо, чтобы получилось, — внушает она. — Должно получиться.

Очень осторожно говорю о том, что книга, если она все-таки получится, не будет строго документальной, что неизбежно кое-что привнесется, а что-то опустится, что, наконец, — во избежание каких-либо нареканий, — даже действующие лица, вероятней всего, будут названы по-другому. И, оказывается, — путаясь в оговорках, — зря осторожничаю: Софья Маркеловна отлично все понимает, в знак согласия наклоняет пышную серебряную голову.

— Это уж вам видней, голубчик… Кому надо, и так узнают. Как бы вы их не перекрестили. А остальным другое надо: что был такой человек на земле — Сергей Николаевич. — Софья Маркеловна хмурится — не нравится ей это слово, был, — твердо поправляется: — И — есть… Я вот тут подумала: на ноги-то меня — опять же с его помощью подняли. Уход, забота, дежурства эти — все ведь от него. Значит, есть он, верно?

— Верно, Софья Маркеловна, — соглашаюсь я, испытывая явное облегчение оттого, что получил от старейшины добро, и с удовольствием сообщаю: — Воспользовался вашим советом — познакомился с Савиными, с Людой и Михаилом. Хорошие ребята, — так что спасибо большое.

— У Миши неплохой голос был. В одно время он у меня в хоре пел, — строговато, словно проставляя оценки, говорит Софья Маркеловна. — А Люда — нет, не певунья. У нее другое — душа пела. Эдакий живчик.

— Она и теперь, по-моему, такая.

— Не знаю, почему ребятишки сейчас музыкальнее стали. Голосистее. На спевках, на репетициях — очень заметно.

— А вы, значит, ходите на них?

— Конечно, голубчик. Музыкальный руководитель — молоденькая. Когда что и посоветовать надо. Сама ко мне частенько забегает. У нас ведь теперь — струнный оркестр и духовой. И хоровой кружок. Вон всего сколько!

Повздыхав — оттого ли, что все это уже — без нее, или, наоборот, оттого, что хлопот ей до сих пор достает, Софья Маркеловна возвращается к Савиным:

— Рассказали они вам что-нибудь — про Сергея Николаевича?

— Ну, как же! И много интересного.

Опуская подробности, говорю о том, как однажды, во время своего дежурства, Орлов отпустил их ночью гулять, — Софья Маркеловна слушает с любопытством, удивившись, что не знала об этом, и не удивляясь, что поступил так Сергей Николаевич.

— Очень на него похоже, очень.

Отказавшись от моих услуг, она уносит на кухню пустые чашки, возвращается оттуда с полотенцем, смахивает со скатерти в ладонь несуществующие крошки — не от хозяйского тщания, а по рассеянности глубоко задумавшегося или что-то решающего человека. Потом, остановившись посредине комнаты, открыто — при мне впервые — смотрит на портрет поручика, и, когда переводит взгляд на меня, осунувшиеся рыхловатые ее щеки розовеют.

— Ценю вашу деликатность, голубчик, — говорит она, и огромные глаза ее в эту минуту полны такой ясности и проницательности, что я почему-то поспешно отворачиваюсь. — Замечала, что занимает вас этот офицер. Как же, мол, так? Про нашего, про Андрюшу Черняка, каждый раз поминает. А про этого, царского, ни гугу. Так небось?

Рассматривать на льняной скатерти тисненые узоры уже неудобно, — взглянув на Софью Маркеловну, неопределенно отзываюсь:

— Ну, что вы, что вы!..

— Это мой жених — поручик Виталий Викентьевич Гладышев, — ровно и мягко говорит Софья Маркеловна. — Свадьба у нас была назначена, да так никогда и не состоялась…

Постояв у портрета, она садится и рассказывает — по крайней мере, внешне спокойно — о своей давней-предавней любви. История-то, в общем, очень обычна, в годы гражданской войны их случалось множество, — временами начинает казаться, что перечитываю знакомую, порядком подзабытую повесть. Единственное, что пока не понимаю, — какое все это имеет отношение к Сергею Николаевичу Орлову?

Он курил, не закрывая портсигара, папиросу за папиросой, ходил по залу, разгоняя рукой синий душистый дым, и чутко, настороженно прислушивался к приближающейся канонаде.

— Не знаю, Соня, ничего не знаю! — быстро, отрывисто говорам он. — Вижу только, что Россия гибнет. Что надо спасать ее. Я — солдат, принимал присягу.

Круто остановившись, попросил притихшую в кресле Тасю — дальнюю родственницу Маркеловых, всегда, сколько Соня помнила, жившую у них:

— Тася, берегите Соню! Берегите друг друга. Сейчас главное — выждать, переждать!..

Громыхнуло где-то совсем вблизи, — Виталий подхватил кинутую на стул в белом чехле шинель; Соня остановила его:

— Подождите, Вика.

Она сняла с себя нательный золотой крестик с крохотными зубчиками по краям, — Виталий, побледнев, послушно наклонил голову, — надела ему, расстегнула верхнюю пуговицу френча и прижалась губами к несвежей, пахнувшей потом рубахе.

— Живым или мертвым я вернусь, Соня! — судорожно глотнув, Гладышев привлек девушку к себе, засмотрелся, запоминая, в ее пронзительно голубеющие глаза; и, если бы он посмотрел в них еще дольше, — Соня потом это поняла — он остался бы.

Закрыв за ним дверь, Тася вернулась, тихонько сказала:

— Опять стреляют…

Наутро в Загорове уже хозяйничали красные. Ничего страшного в них не было; более того, одним из начальников у них оказался механик водокачки Иван Павлович Рындин, живший неподалеку от Маркеловых и каждый раз при встрече с ней, с Соней, уважительно снимающий кожаный картуз: «Доброго здоровья, барышня!..» Не особенно пожалела, тем паче — и не воспротивилась Соня, когда дом у них отобрали, или, как ей официально объявили, — экспроприировали: после смерти отца, а потом — матери, хоромы эти им вдвоем с Тасей и не нужны были, — тоскливо и пусто в них. Оставили им боковушку Таси — комнату с кухонькой; распоряжавшийся переселением бородатый, но вовсе не старый мужчина в кожанке четко обозначил: «Все нательное — берите. Хреновину эту — музыку, можете тоже взять. Остальные мебели не трогать — ревком тут будет». Вот его-то Соня боялась. Сталкиваясь с ним, по необходимости, то на крыльце, то во дворе, она сжималась, обмирала, чувствуя, как его желтые дерзкие глаза ощупывают ее грудь, бедра, ноги. Обмирала месяц подряд — до тех пор, пока бородатую кожанку, при великом стечении народа, не похоронили в братской могиле. «От подлой руки контрреволюции погиб наш славный боевой товарищ», — сказал перекрещенный ремнями механик Рындин на траурном митинге, на который, неизвестно зачем, пошла и Соня. Ударил в стылое предзимнее небо троекратный винтовочный залп, и Соне вдруг — тоже неизвестно почему — стало жалко преследующего ее желтыми бесстыжими глазами молодого бородача, ни разу, впрочем, не пустившего в ход свои длинные загребущие руки…

Пока было что продавать или менять на продукты — из белья, из одежды, — жили вполне сносно, хотя конечно, и не так, как раньше. Вещи, однако, падали в цене день ото дня, как день ото дня дорожало продовольствие, — по первому снегу, за тощий казенный паек, пошла работать уборщицей Тася; под новый, девятнадцатый год — по рекомендации Рындина — поступила в только что открытый детский дом Соня Маркелова.

Кое-кто из прежних знакомых осудил ее за это: грязных бездомных ребятишек большевики разместили в женском монастыре, потеснили святых людей, за что богохульников неизбежно ждет кара. Соня не только не вняла предостережениям, но пошла еще дальше: свезла в детдом единственное свое богатство и отцовский подарок, к тому ж, — фортепиано немецкой фирмы «Беккер». Приняли ее туда музыкальным руководителем, а никакой музыки у них не было. Решила она правильно, никогда о своем решении не жалела, в конце концов и в детдоме пианино оставалось в ее полном распоряжении, и все ж — когда инструмент поставили на розвальни и сани, визгнув полозьями, тронулись, — сердце у нее сжалось; неизвестно по каким признакам, но именно в те минуты она — нет, не поняла, а почувствовала, что все прежнее кончилось… Что же касается святых людей — монашек, которых большевики потеснили, то Соня никак не могла объяснить себе, почему они, эти святые в черных одеяниях, спокойно могут есть уху из мороженой стерляди, когда здесь же, за соседними столами, в одной трапезной, дети — ангельские души, по священным книгам и проповедям, — едят похлебку из чечевицы да кашу из чечевицы? Что-то тут явно не сходилось… С еще большим удивлением узнала она, что Загоровский детский дом, один из первых в стране, был создан по специальному декрету Советского правительства, подписанному самим Лениным. Соня была житейски неопытна, политически наивна — все что угодно, но она никогда не закрывала глаз на происходящее и спокойным пытливым умом своим понимала: нет, большевики начинают с действительно святого дела — с беспризорных детей, с сирот…

Вероятно, только в женском сознании могут совершенно естественно, органично уживаться самые противоречивые, а то и вовсе, казалось бы, исключающие друг друга понятия, представления, чувства. Сталкиваясь с таким качеством в юности, ухаживая за девушкой, мы, мужчины, называем его женским капризом, и нам обычно они нравятся, эти капризы. Потом девушка становится женой, и мы уже пользуемся иными, еще вполне благозвучными определениями, произнося их, правда, с некоторой долей превосходства и снисходительности: женская логика, алогичность. Наконец, под старость, устав от житейских забот, похварывая и раздражаясь по каждому ничтожному поводу, рубим с плеча: бабья дурь, дважды два — стеариновая свечка! И почти никогда не думаем, что она, женщина, права своей особой правотой, что у нее своя правда, идущая от ее существа, природы, от ее высокого предназначения женщины, матери-животворящей. Что позволяло ей, даже в глухие времена, вопреки всякой логике и всем законам, требовать у владыки, занесшего меч над ее любовью: «Отдай моего мужа!» И случалось: тот, перед кем цепенело все, — отступал… С каждым днем, месяцем, годом новая власть крепла; работая на нее, Соня тем самым помогала ей — хотя бы, поначалу, в силу прямой необходимости есть, пить да по врожденной добросовестности своей; с каждым днем, месяцем, годом она все ясней отдавала себе отчет, что та, белая армия, с которой ушел поручик Гладышев, уже не вернется, никогда не вернется. Она все понимала, но не было ни дня, ни месяца, ни года, чтобы она не ждала своего Виталия, своего Вику. Подтянутого, щеголеватого, почтительно склоняющего в поклоне аккуратно подстриженную голову, от которой чисто пахло дорогим одеколоном, и смотрящего на нее, на Соню, с такой нежностью, что глаза у нее — она чувствовала это — начинают безудержно сиять, и ничего она с этим сиянием поделать не может. Она вздрагивала, приметив на улице похожую фигуру; у нее все обмирало внутри, когда она открывала почтовый ящик — от надежды, что найдет подписанный жестковатым мужским почерком конверт, каким он ей записал в альбом чудесные пушкинские строки: «…И божество, и вдохновенье!..» Она просыпалась по ночам от любого случайного стука, шороха, с заколотившимся сердцем прислушиваясь к чьим-то поздним шагам во дворе: не он ли, не он ли?.. Ей было неважно, кем и каким он придет: победителем или побежденным, виноватым или правым, открыто или тайком, — все эти второстепенные категории могли иметь отношение к поручику Гладышеву, но не к ее Вике. Он мог быть виноватым перед кем угодно — хоть перед всем миром! — она все равно уткнулась бы лицом в его колючую шинель и заплакала от счастья! Она бы пошла за ним в тюрьму, на каторгу, во глубину сибирских руд. О, она бы отстояла его, закрыла собой, она бы — как та, древняя, бесстрашно остановившая грозного владыку — написала бы Ленину или Калинину, и они бы помогли! Ведь бывают же чудеса: Соне однажды показали такого прощенного полковника-беляка: сизо-багровый, с прокуренными желтыми усами, он шел по центральной улице Загорова с пайковой селедкой под мышкой — ржавые хвосты ее торчали из свертка — по-молодецки зорко всматриваясь в новую непривычную жизнь.

Разных чудес в те далекие, ни на что не похожие годы действительно происходило множество, но того, которое нужно было Соне, так и не случилось. И чем меньше оставалось на него надежд, тем упорней она верила, тем тщательней прикрывала броней свое сердце — посторонним стучаться в него было бесполезно. А стучались — часто, настойчиво. Стучались на улицах — оглядывались, нагоняя и заговаривая. Стучались через почту — вызнав адрес и закидывая письменными признаниями. Стучались, наконец, и не один раз, самым официальным образом — делая предложения. Самый терпеливый претендент на ее руку — свой же, воспитатель детдома, — после пятилетних домогательств запил и куда-то завербовался. Почему она, Соня, оказалась однолюбкой, она не знала. Может быть потому, что у нее была еще музыка. Виталий Гладышев, кстати, очень любил Шопена.

С прошлым Соню и ее безответно преданную Тасю, Таисью Дмитриевну, связывала одна лишь тропка — на кладбище, куда Соня ходила проведывать своих родителей, а Тася — прежних благодетелей. Отца — шумного, хмельного, вальяжного — Соня сторонилась; мать — тихую простую женщину, напуганную, оглушенную треском-блеском, с которыми в последние предреволюционные годы катилась жизнь в маркеловском доме, — любила. Отцу она была благодарна за то, что он — пускай по той же вальяжности, по прихоти — выписал для нее беккеровский инструмент и тем открыл перед ней огромный, неизъяснимо прекрасный мир; матери была благодарна — за все. Такое раздельное отношение к родителям неосознанно сохранилось и после их смерти. Сметать сухие палые листья — осенью и откладывать снег — зимой Соня всегда начинала с могилы матери, потом переходила к могиле отцовской, — похоронены Маркеловы были рядом, в одной ограде. Таисия Дмитриевна, наоборот, — и Соня, вероятно, поэтому и замечала, — чаще всего и так же, вероятно, машинально, останавливалась у могилы Маркелова, хотя дальней родственницей приходилась хозяйке, Маркеловой. В девочках, от прислуги, Соня слышала, что отец снасильничал над пятнадцатилетней приживалкой и потом долго навещал ее в боковушке. Так ли это было, Соня не знала, не хотела знать и никогда не узнала. Хотя здесь, на кладбище, невольно вспоминала об этих слухах, украдкой наблюдая, как Тася, молчаливая, худая, с тонким пергаментным лицом, молча и отрешенно стоит у последнего изголовья — своего благодетеля, мучителя ли?

Что-то все-таки ее мучало, глодало: всего на десять лет старше Софьи Маркеловны, Таисия Дмитриевна частенько похварывала, усыхала — как усыхает, сморщившись, ненароком ошибленный и неподобранный гриб. Каждый раз, ослушиваясь и потом длинно, бестолково по этому поводу объясняясь, Софья Маркеловна приводила врачей, те ничего серьезного не находили у нее. Осенью тридцать первого года, тихонько поплакав и успокоившись, Таисия Дмитриевна скончалась. Местечко ей — после подношений церковному сторожу — нашлось рядом с бывшими хозяевами…

И тут Софья Маркеловна чуть было снова не поверила, что чудеса возможны.

В ту осень, когда похоронили Таисию Дмитриевну, немного, правда, попозже, под Загоровым начала орудовать какая-то банда. В окрестных деревнях горели дома местных активистов-партийцев, грабили всех, у кого, подозревали, водились деньжата и харч; в красном кумачовом гробу отнесли погибшего в перестрелке главного загоровского начальника, механика водокачки Рындина, в его неизменном кожаном картузе, — в этот раз в провожаемой скверным несыгранным оркестром процессии Софья Маркеловна шла уже не случайно. Уезд притих, затаился, по ночам возле детдома дежурили вооруженные милиционеры.

Поздним вечером, когда Софья Маркеловна собиралась ложиться, вкрадчиво постучали.

Не подумав, что можно бы не откликнуться, она, запахивая халат, подошла к двери, безбоязненно спросила: кто, кого нужно?

— От Виталия Викентьевича, откройте, — негромко и требовательно прозвучал мужской голос.

Звякнув, вылетели из своих петель-гнезд два здоровенных кованных крюка; дрожа, не замечая, что халат распахнулся, Софья Маркеловна посторонилась, впустив небритого, в мокрой от дождя кожанке человека.

— Где он? Что с ним?

— Тише, ты! Вы! — сердито оборвал и поправился ночной гость, уверенно заложив верхний крючок. — Вы одна?

— Одна, одна! Да какое это имеет значение! — возмутилась Софья Маркеловна, захрустела пальцами. — Боже мой, ну говорите же! Где вы его видели? Когда?

— Виделись мы с ним давненько, на Кубани еще. — Мужчина усмехнулся. — Годов с десяток назад. Был жив-здоров.

— А сейчас, сейчас где? Приедет он?

— Про остальное не меня спрашивать надо, кого повыше. — Поясняя, он выразительно, взглядом, показал в потолок.

Взвинченные до предела нервы разом сдали, сердце куда-то ухнуло от обрушившейся на нее не столько тяжести, сколько пустоты; от слабости Софья Маркеловна едва держалась на ногах.

— Что вам угодно?

— А вы деловая, — похвалил мужчина, сунув под кожанку руку, он извлек золотую цепочку и крестик с крохотными зубчиками по краям. — Ваш?

Софью Маркеловну снова что-то ударило, качнуло.

— Мой! Откуда?

Золотистая горка на чужой нечистой ладони сияла, притягивала, завораживала взгляд: для Софьи Маркеловны сейчас в этом сиянии были и ее молодость, и ее последнее порывистое благословение Вики Гладышева, и, возможно, единственно оставшаяся ниточка, связывающая ее с ним, живым.

— Откуда у вас?

— Когда-то он мне сам его дал. — Сухо, деловито мужчина внес ясность: — И сказал: понадобится — покажи ей, она поможет. Как видите — довелось.

Кое-что, по крайней мере основное — цель этого ночного визита, — действительно прояснилось; почему-то отчетливо, безо всякого, впрочем, испуга подумалось: у них в Загорове люди в таких коротких кожанках не боятся, не озираются настороженно.

— Чем я могу вам помочь?

— Деньгами. Можно такой же ерундой, — мужчина подкинул на ладони цепочку с крестиком. — Еще лучше — монетами.

— У меня нет ничего, — устало ответила Софья Маркеловна и, понимая уже, с кем разговаривает, равнодушно посоветовала: — Можете сами убедиться.

По этому равнодушию, безучастности, тот сразу понял, поверил, что Софья Маркеловна говорит правду, цепкими цыганскими глазами пошарил по открытому на высокой груди халату — прикидывая, не взять ли тут хотя бы то, что можно взять, зло ругнулся:

— Эх вы, блаженные! Такую вашу!..

Рывком, заученно сунул под кожанку золотую несработавшую отмычку. — Софья Маркеловна не удержалась:

— Отдайте мне!

— Считай, что опять подарила. — Холодный предостерегающий взгляд шаркнул по ней, как нож: — О том, что был, — никому. Я не повторяю, понятно?

И, откинув крючок, бесшумно, как тень, исчез в темноте, под дождем.

Прометавшись остаток ночи по комнате, утром Софья Маркеловна сходила в милицию, обо всем рассказала. Ее внимательно выслушали, поблагодарили, а спустя неделю сами вызвали ее. Прибывшая из губернии воинская часть разгромила банду, несколько бандитов было схвачено живьем, некоторые убиты в бою, — Софью Маркеловну пригласили на опознание. Ни среди живых, ни в числе убитых высокого цыганистого человека в кожанке не оказалось. Поражаясь своей бесчувственности, не дрогнув, только зажав платком нос и рот, прошла она по сараю, в котором, лицом вверх, лежали покойники. К счастью, не было тут и Виталия Гладышева. Когда-то ожидавшая его — какого угодно, готовая простить его — тоже за что угодно, она ощутила вдруг грустное удовлетворение, что его нет здесь — среди тех, кого сажают, как зверей, за решетку, как бешеных собак, стреляют. Теперь — окажись иначе — это было бы ужасно!..

Есть женщины, поверяющие свои душевные тайны, от самых пустяковых до самых сокровенных, чуть не первому встречному, и они, наверно, даже счастливы: ничего у них на языке не держится, но зато ничто их и не гнетет. Софья Маркеловна относилась к другой категории: открытая, общительная, гостеприимная, только в одном — в подобном случае — она оставалась по-девичьи застенчивой и предельно замкнутой; дожив до глубокой старости, она, как и прежде, неизменно считала, что есть вещи, которые не дано трогать посторонним. О своей юности, о своем Вике она рассказала лишь однажды — Сергею Николаевичу Орлову. Да и то потому, что он сам, по-дружески просто спросил о портрете, — ему нужно было говорить или все, или ничего. А еще, наверно, рассказала потому, что в жизни каждого наступает пора, момент, когда самое больное перестает болеть и становится, непонятно отчего, — только воспоминанием.

В конце тысяча девятьсот пятьдесят третьего года коллектив детдома отметил шестидесятилетие Софьи Маркеловны и торжественно проводил ее на пенсию. Два дня подряд она никуда не выходила из своей боковушки — перекладывала, переставляла подарки, перечитывала Почетные грамоты, тихонько всплакнула, чего никогда прежде себе не разрешала. И все это — в подсознательной попытке заполнить образовавшуюся пустоту: своему детдому, детям она отдала не только тридцать пять лет жизни, но и что-то еще, более существенное. Вечером, догадавшись, как ей тут, с непривычки, солоно, одиноко, пришел Сергей Николаевич. С мороза красный, студеный, он, снимая в прихожей меховую шапку, пальто, весело выговаривал:

— Это вы чего ж носа не кажете? Закрылись тут, понимаете! Разнежились, да?

Софья Маркеловна от удовольствия рассмеялась, вспорхнула, как молоденькая, захлопотала с чаем; когда она внесла поднос с чашками, Орлов, стоя, разглядывал портрет на стене, живо оглянулся.

— Софья Маркеловна, кто ж это такой — старорежимный товарищ? Брат?

— Жених, — порозовев, ответила она, тут же расставив все точки над и, — который так и не стал мужем.

За чаем — удивляясь, что воспоминания не доставляют ей былой боли, — с пятого на десятое поведала о своей купеческой юности, о Виталии, вплоть до того, как искала его среди убитых бандитов. Сергей Николаевич слушал, то потирая рукой высокие залысины, то коротко дотрагиваясь до открытой косовороткой шеи, стянутой вишневой ниткой шрама; под конец поинтересовался:

— Он тоже наш — загоровский?

— Нет, из-под Тулы… Мать у него — сельская учительница была. Собиралась к ней сразу после свадьбы… — Софья Маркеловна помедлила, досказала: — Писала я ей. И до войны. И сразу после войны — никто не ответил.

— А вы возьмите и съездите туда, — неожиданно посоветовал Орлов.

— Зачем? — поразилась Софья Маркеловна.

Он промолчал, ответив одними спокойными проницательными глазами, и Софья Маркеловна поняла зачем, поняла, вдруг заволновавшись, вдруг почувствовав, как ей действительно хочется съездить в деревню под Тулой. Просто так, безо всякой внятной цели, по извечному позыву пожилых людей побывать, напоследок, там, куда тянет, с чем-то попрощаться, замкнуть в душе какой-то последний круг.

— Какой уж я ездок, голубчик, — с сожалением вздохнула Софья Маркеловна, недоговорив, что и годы уже не те, и, главное, ехать-то особо не на что…

Неделю спустя Орлов вручил ей выписку из приказа по облоно и деньги, которыми она была премирована по этому приказу за многолетнюю безупречную работу; как их удалось выколотить, он, конечно, говорить не стал, лишь посмеивался — радуясь, кажется, не меньше, если не больше засобиравшейся Софьи Маркеловны.

В Москве она, сама не ожидая от себя такой прыти, с утра до вечера проходила по улицам — до этого столицу она видела мельком, когда дважды ездила по профсоюзным путевкам на юг, в санаторий: переночевала у добрых людей, благополучно добралась электричкой до Тулы и уже в полдень, автобусом, была в незнакомом, заново отстроенном после войны большом селе, — то, что, сидя в Загорове, представлялось дальней далью, по нынешним временам оказалось чуть ли не рядышком.

В огромной, похожей на дворец школе никто, конечно, учительницу Гладышеву не знал, не помнил, но Софье Маркеловне повезло. Отыскался дедок и, когда она докричалась в его тугое, заросшее волосом ухо, — сразу закивал, показал в улыбке младенческие беззубые десны:

— Как же, как же — Антонина Егоровна! Сам к ей три года в классы ходил. Году никак в двадцатом, в двадцать втором ли померла. В самую голодовку, стал быть!

Не надеясь, Софья Маркеловна спросила о сыне учительницы, — заскорузлыми пальцами старый поскреб в дремучей, с прозеленью бороде, как в памяти своей, — вовсе просиял:

— И-их ты! Это офицерик, что ли? Так он еще пораньше ее — в гражданку! Отписали ей, либо был от него кто — не упомню уж. Точно, точно тебе говорю — с того она попрежде других и подалась в царствие небесное. Голодовка — это уж к тому же, дело второе! Убивалась — толкую…

Вместе с веселым дедком Софья Маркеловна пообедала в сельской чайной — старик, к ее удивлению, охотно принял предложенную водочку, с наслаждением вытянул ее, прошлепывая розовыми младенческими деснами, — вместе сходили на кладбище. На нем следа учительницы Гладышевой тем более не нашлось.

— Что ты! — шумел, заливался — после угощения — старый и восторженно тыкал во все стороны затертой рукавичкой: — Тут в войну да и опосля нее как трактор прошел! Все взбугрил! В три етажа лежат — друг на дружке!..

Круг замкнулся. Собираясь сюда, Софья Маркеловна не питала никаких иллюзий, и все-таки поездка дала ей многое: душевную успокоенность. Как бы там ни было, а Виталий Гладышев, ее Вика, погиб, пусть не в правом, но в открытом честном бою, не мародером из бандитских шаек, каждый шаг которых отмечен кровью и проклятиями. И еще, теперь ее никто не смог бы переубедить в этом, она знала, что, переживи он те трудные, не всем понятные годы, события, он, как и она, во всем бы разобрался, принял новую, не очень-то легкую и устроенную пока жизнь, но в тысячу раз справедливее всякой другой! В таком умиротворенном состоянии Софья Маркеловна вернулась домой, внешне вроде бы даже помолодевшая, ей, кстати, в шестьдесят не давали больше пятидесяти. И, еще раз поразив ее своей проницательностью, ни о чем не расспрашивая, Сергей Николаевич озабоченно сказал:

— Софья Маркеловна, дорогая вы наша! Выходите на работу. У преемника вашего что-то не очень ладится. Оставим его вашим помощником или придется расстаться. — Все понимая, он засмеялся. — На пенсию мы уж с вами вместе пойдем.

После этого Софья Маркеловна проработала еще почти пятнадцать лет, да с такой душевной полнотой, с таким умением и отдачей, с какими, может быть, никогда не умела работать прежде. В боковушке у нее — напротив портрета Виталия — появился недавно портрет ее ученика, ее несостоявшейся музыкальной надежды — Андрюши Черняка. Приходя домой, она поочередно смотрела то на одного, то на другого, и у нее возникало ощущение, что у нее есть семья. Возникала не потому, что ум за разум заходил. Просто бывают такие парадоксальные случаи, когда у иного по всем формальным признакам семья имеется, а ее-то на самом деле и нет. По тем же формальным признакам, по паспорту, по прописке, Софья Маркеловна — одна-одинешенька, но вот у нее-то семья есть, муж и сын, и вся семья в сборе. То, что на фотографии сын выглядел старше отца и родился лет через двадцать после смерти отца, ничего не меняло. В сердце женщины, жены и матери, могут уживаться любые противоречия, на то она и существует — женская логика.