1887
1887
1 января 1887 года. 1 час ночи
Только что встретили Новый год у себя все вместе. Вера Толстая, Шеншины, Варенька Нагорнова с мужем и двумя старшими детьми были у нас. Весь день сегодняшний или, скорее, вчерашний, я провела очень хорошо, т. е. весело, хотя ничего особенно полезного не сделала. Утром написала несколько писем нужных. В три часа у меня в комнате был маленький чай для Ильи с Алкидом. Обедали у нас Вера Шидловская, Ностиц и Львов. Обедали наверху, было очень весело. Папа хохотал над каждой остротой Львова, и мне потому было хорошо, что они, т. е. оба этих молодых человека, обращали больше внимания на Веру, чем на меня, и я рада была этому.
Часов в 8 они оба ушли, и пришла Варя с семейством, Шеншины и Вера Толстая.
Лева приехал из Ясной сегодня же вечером, так что мы все восемь были дома, и только Александра Львовна спала. Встретивши Новый год, мы забежали с Машей ее поцеловать, и потом все пошли пешком к Оболенским. Ночь чудная: мороз, и луна светит во все лопатки. Там нам были очень рады, и мы с полчаса посидели и вот возвратились домой. Вспоминали дядю Сережу и тетю Машу, которые в разных углах России сидят одни. С Толстыми чуть было не произошла маленькая неприятность из-за того, что они, обещавши у нас встречать Новый год, поехали к Оболенским. Мама написала им грозное письмо, т. е. не грозное, а обличительное, и Вера тогда пришла к нам, чему мы все были очень рады. Мне тоже, в первую минуту особенно, было досадно, но я решила ни за что не допустить ни малейшей черной кошки между нами, и потому написала ей, смягчая письмо мама, чтобы она не дала такому пустому делу расстроить наши хорошие отношения. Я увидала, как легко можно поссориться, и еще тверже, чем когда-либо, дала себе слово не допускать этой возможности. У Оболенских мама целовалась с Марьей Михайловной, и все сладилось отлично, не оставив никакого неприятного чувства между нами.
19 января 1887. Понедельник. Час ночи.
Бедная, бедная Соня Философова. Я сижу и плачу над ее письмом к Вере. А только что я говорила, что сто лет не плакала. Мне ее страшно жалко и меня мучает моя беспомощность: то, что я ни ей, ни ему не могу помочь. Перепишу ее письмо, хотя хорошенько не знаю, имею ли я право это сделать. Bсe равно, вот оно:
«Вера, заранее прости за это письмо, но так на душе скверно, так тяжело, — хоть тебе высказать свое горе, гадкое горе! Теперь я уверена, что все, что мне казалось возможным, таким хорошим, — невозможно.
Жизнь и действия Ильи в отношении его родных, моих, в отношении к самому себе так скверны, что я верю, что он не любит меня, Вера, совсем н_е л_ю_б_и_т! Особенно вчера вечером я в этом уверилась. Ему не стыдно передо мной, ему ничего не значит обо всем забыть, все бросить. Он ничего не хочет делать того, за что меня бы ему отдали, значит, ему все — трын-трава.
Если бы он хоть чуть-чуть искренне любил и уважал меня, так подумал бы о том, чтобы во имя меня оставаться честным и хорошим. А когда он выбирает между мной и „Стрельной“ 1, если я или „Стрельна“, то пусть — „Стрельна“, и все чтоб было кончено.
Если я имею на него такое дурное влияние, что он со всеми своими перессорился, с отцом, с матерью, родными, то пусть ко мне никогда не ездит. Не говори никому ничего, только спроси его: за что он меня так мучает?
За что он смел так мало обдумать все и так много мне говорить, когда он просто ничего не хочет делать, кроме дурного. Скажи, чтоб не ездил больше ко мне никогда, покуда я не позову его, покуда он не будет серьезно и честно любить меня, чтобы мы друг про друга не знали.
Вера, кабы могла ты быть у меня, я в таком полном отчаянии. Какие люди гадкие; зачем он не хороший? Соня.
Верочка, авось он опомнится!»
Бедная девочка! Мне ее ужасно жалко. Хотела завтра поехать к ней, но чем я ее утешу? Что я ей скажу, кроме того, что я думаю, что она совершенно права, что он, по-моему тоже, не любит ее по-настоящему и что он живет скверно и подло?
10 марта. Половина третьего ночи.
Надо дойти до высшей точки безобразия, чтобы, ужаснувшись и ужаснувши всех, начать снова более или менее разумную жизнь. Пока не было у малышей англичанки, я вставала хоть к 10-ти часам, учила их два часа и чувствовала себя бодрой и не совсем ненужной. А эти последние дни я дошла совсем до идиотизма. Сейчас приехала от Леонида Оболенского, где до сих пор играла в винт, и в третий раз зареклась никогда больше не играть. Мне бывает часто весело последнее время, и я чувствую себя совсем здоровой. На катке так весело, что когда я не бываю, меня все-таки так и тянет хоть проехать мимо и взглянуть. Вчера еще был мороз, и чудно было кататься, а сегодня таяло днем, и было нехорошо. Завтра я еду с Беклемишевыми смотреть картины у Солдатенкова2, и я все мечтаю о том, как бы соединить и картины и каток. Хотя компания на Патриарших не очень хороша, но все-таки весело. Из главных: М. А. Бахметьева, М. Г. Гамалей, А. К. Рачинский, Н. Рахманинов, Вера Шидловская, А. А. Левицкая, мои братья, Аня Козлова, Столпаковы, Преклонский и по воскресеньям — миллион милых мальчишек. Последнее время меня светские разные барышни совсем завоевали: несколько раз обеды у нас маленькие устраивались, но это не было очень весело, хоть и не скучно. Дмитрий Лопухин повадился ходить к нам и к Шидловским.
Сегодня узнала, что Постников расшибся до смерти на катке, прыгая на коньках через лавку! Это ужасно!
Есть одна вещь, которую я не пишу в свой дневник не потому, что не хочу, а потому, что не умею ее словами написать, и потому что написанная — она бы покоробила меня. Узнала я это после того, как в последний раз писала. Она многое во мне переменила, не знаю — к лучшему ли.
28 апреля 1887.
Чепуха невыразимая! Чудная весна, ночи лунные, сад весь зеленый, миллион подснежников везде, и в душе и в голове — ужасная путаница, но веселая и возбужденная весной путаница. Думать не успеваю, да и думать ничего не приходится, а когда нужно думать, то чувствую, что — лень, и как-нибудь отделываюсь от этого. Ничего не делаю и чувствую, что это стыдно, что если я живу на свете, то у меня есть обязанности, и что если я их не исполняю, то кто-нибудь другой их за меня исполняет. Я начинаю, как всегда после какого бы то ни было веселья, мучиться и впадать в мрачность. Странно, что Столыпин, так мало зная меня, это угадал. Он — умный малый. Мы играли его комедию третьего дня, и было очень весело. Сейчас он приходил, был у Ильи, но я его не видала. Хотела многое писать, но такой вздор в голове, что лучше брошу. Папа в Ясной, и я все думаю о том, как бы поехать к нему3.
3 мая. Воскресенье.
Да, «дошли», как мы говорим. Непременно надо в Ясную. Сейчас получили письмо от папа, в котором он пишет, что тоскует и что физически слаб и вял 4.
На меня такое раскаяние нашло, что мы его оставляем, и ужасно захотелось к нему. А вместе с тем я испугалась, что надо уезжать. Лопухин говорит, что я — в ударе, и правда, я никогда, т. е. давно, не чувствовала себя такой веселой, здоровой и так up to much,[167] как в последнее время. Но минутами я чувствую раскаяние в том, что я своих обязанностей не исполняю, из которых первая — это быть с папа, когда только мне можно.
Я сказала мама, что поеду, как только пошлют меня в Ясную, и так и сделаю, не придираясь ни к недоконченным платьям, ни к чему бы то ни было.
Вчера провела полвечера у Мани Хитрово, играя в винт, а другую половину — у Веры Шидловской. Там были Лопухин и Львов. Мы много глупостей говорили, так что сегодня стыдно.
10 июля 1887. Ясная Поляна.
Сейчас уехали от нас мать с дочерью Гельбиг, которые прогостили у нас три дня и оставили в моей голове столько неразрешенных мыслей, столько подняли вопросов, с которыми, я чувствую, я не в силах справиться. Лили Гельбиг — одна из самых образованных и воспитанных девушек, которую мне когда-либо случалось встретить, и я ломаю себе голову, чтобы решить — нужно ли это или нет. Что это приятно и что я завидую такому образованию — это несомненно, но кому польза от него и не слишком ли много сил потрачено на то, чтобы образовать себя? И, главное, вечный вопрос — кому какая польза от этого? Лили Гельбиг играет на фортепиано, на скрипке, рисует, пишет масляными и всякими красками, прочла все, что только можно прочесть, древнего, нового, западного, восточного, судит о политической экономии, о религии, о красоте, об искусстве, о воспитании, о туалетах, о балах и о флиртах, — все на одинаковой степени важности. Она хороша, весела, очень высокого мнения о себе, и все высокого мнения о ней. Но она никому не нужна, она — luxe[168] и, если она выйдет замуж, она будет luxe своего мужа и очень дорогой luxe. Мать ее лучше: она необыкновенно добра и талантливее своей дочери. Она так играет на фортепиано, как я никогда не слыхала. Она одна воспитала свою дочь, которая от рождения не имела, кроме нее и учителя скрипки, ни одного учителя. Я начала с Лили портрет Веры Шидловской. Она плохо рисует, и мое начало нехорошо, но не испорчено, и сегодня мне ужасно хочется продолжать, но Веры нет. Это после портрета дяди Сережи первая вещь, которую я начала. Гости у нас каждый день с утра до вечера, и ужасно много времени отнимают, хотя, если бы было у меня дело, мне бы никто мешать не мог.
На покос мы походили дня два. Очень было хорошо: папа косил, а Вера Толстая, Маша и я убирали. Работала я плохо, хуже прошлогоднего — не знаю почему, но хорошо было, что с папа. Папа последнее время далек от меня. Это, во-первых, потому, что я живу противно, а во-вторых, потому, что я прожила неделю в Пирогове. Когда я долго дома не бываю, он всегда встречает меня холодно, и мне надо опять пожить с ним, чтобы сблизиться. Я живу противно тем, что, во-первых, ничего не делаю, во-вторых, что делаю ему неприятно: езжу верхом, болтаю много пустого, одеваюсь очень опрятно, ем страшно. Никогда в жизни столько не ела, и теперь дала себе слово есть мало, почти никогда — сладкого и никогда — вина, чтобы иметь право советовать другим никогда его не пить.
Я чувствую, что я иду под гору, и, особенно, прочтя осенний дневник, я вспомнила состояние своего духа, как тогда я была ближе к настоящему, чем теперь. Я помню, когда я решила рисовать в Школе, как я раз вечером, взявши карандаши и бумагу, поехала в коляске парою на Мясницкую. И мне стало так неприятно, что кучер и две лошади из-за моих прихотей должны сделать восемь верст и простоять вечер на холоде, что я на Пречистенке велела повернуть и поехала домой. Я тогда испытала одну из самых радостных моих минут. Неужели всякая такая вещь, которую снимаешь с себя, дает такую радость?
4 сентября 1887. Ясная Поляна.
Вот письмо, которое папа написал в ответ одной барышне, спрашивающей, как ей жить:
«Мне так бывает трудно отвечать на такие письма, как ваше, что большей частью я вовсе не отвечаю на них, но ваше письмо так искренно, серьезно, так верно вы ставите вопросы, так близко сами находитесь от решения их, что попытаюсь ответить. Под словами „такие письма, как ваше“, я разумею письма лиц, знающих обо мне по искаженным отрывкам моих писаний, выписанных или переданных в статьях богословско-консервативных и революционно-либеральных моих критиков. Ведь я скоро 10 лет только тем и занят, чтобы отвечать себе и другим на те самые вопросы, которые вы ставите, и отвечаю я вовсе не тем, что надо быть здоровым и трудиться на земле.
Ответы на эти вопросы есть в моих писаниях: „В чем моя вера?“, „Что же нам делать?“ и в том, что я пишу и печатаю теперь. Я стараюсь ответить на эти вопросы соответственно ложному складу мысли, царствующему теперь, тому самому, который привел вас в тупик, из которого вы ищете выхода. Но ответы на эти вопросы давно есть и давно известны человечеству. Позвольте вас побранить или, скорее, посмеяться над вами. Вы нашли, что жизнь личная, для себя, не есть жизнь, а что должна быть другая, настоящая. Это очень хорошо, но не хорошо то, что вам представляется, что это именно вы открыли такую необыкновенную вещь и только в себе. Это вроде того, что, если бы человек, увидав у себя в зеркале язычок в гортани, считал бы, что он сделал великое открытие и нечто, свойственное ему одному. У всех людей есть этот язычок, потому что все люди одинаково устроены, и наблюдательные люди всегда это знали. То же и с нравственным вопросом о жизни. То противоречие жизни, на которое вы указываете, есть свойство жизни всех людей, как разумных существ, и не только известно людям за тысячи лет тому назад, но за тысячи лет тому назад указаны великими учителями человечества разрешения этого противоречия, — указано, в чем состоит истинная жизнь человека.
Знаю я, что есть смягчающие вашу вину обстоятельства, именно то, что все эти решения, с одной стороны, затемнены, скрыты ложными позднейшими толкованиями и приращениями; с другой — прямо отрицаются царствующим в нашем обществе так называемым научным (в сущности же самым невежественным) взглядом, но все-таки решения эти есть, и вы найдете их в учении браминов, и в учении Будды, и в учении Конфуция и Менция, и в учении Лаотзы, и у Эпиктета, и у Платона, и в Евангелиях, и в христианских свободных мыслителях и писателях, и у Спинозы, и у американца Паркера, и у англичан Робертсона, Матью Арнольда и многих, многих других. Знаю я, что вы не виноваты за то, что из того тупика, в который вас завели люди, вы не видите света, но свет есть; и тоже не виноваты в том, что вы его не видите.
Вы говорите, что жизнь ваша, — как я понимаю, — жизнь личная, не имеющая, кроме своей приятности, никаких других целей, — не жизнь, а что должна быть настоящая, такая, которою не скучно жить, и цель которой всегда достигается и всегда стоит перед нами. Жизнь такая только и есть. Жизнь, в которой нет сознания бесцельности личной жизни (той, которой вы жили прежде), не есть жизнь, а животное существование. Жизнь, в которой вы теперь находитесь, та, в которой является разлад и отрицание личной жизни, есть начало жизни — рождение ее. Жизнь же настоящая есть та, в которой вся прежняя энергия, вся страстность существования переносится вне себя на служение тому процессу единения, согласия, большей и большей разумности отношений существ, в котором и состоит жизнь мира. Жизнь истинная есть жизнь разума и любви. И стоит человеку понять так жизнь, родиться к этой жизни, чтобы для него уничтожилось и главное, прежде представлявшееся препятствие к этой жизни, — страх смерти.
Жизнь настоящая не знает смерти. И стоит родиться к этой жизни, чтобы уничтожились и все вопросы о том, как, где жить? Что делать? Для истинной жизни все условия хороши, потому что при всех возможна разумная любовь и служение богу, т. е. закону мира. Но это вам непонятно. Оно так и должно быть. Только так и говорите, что это еще не понято вами, но не говорите, что это — неправда, пока не испытаете. Идите только без спеха и без отдыха по тому пути, на котором вы стоите, и вы придете. Л. Толстой» 5.
7 октября. Ясная Поляна.
Буду писать только факты, потому что убедилась, читая прежние дневники, что и факты очень интересны, когда не хочется писать о своей внутренней жизни. Кузминские уехали 25-го сентября, два дня спустя после серебряной свадьбы. Маша же осталась у нас и учит нашу Машу и Андрюшу.
Гостил Степа с женой у нас. Всего они прожили месяца два и оставили очень тяжелое впечатление. Степа за эти 9 лет, как мы его не видали, совсем вперед не подвинулся: не читал, не думал и только в том изменился, что мальчиком он не был самоуверен, в нем была критика к самому себе, и можно было ожидать, что с его отзывчивой горячей натурой из него выйдет хороший серьезный человек. А теперь он, остановившись совершенно в своем развитии, говорит, что читать ничего не надо, что все чепуха, что жить не стоит, поэтому над собой не работает и во многом — совершенный ребенок. Точно на это время его закупорили в банку и теперь его выпустили, и он говорит даже жаргоном этого времени: все jeux de mots,[169] жесты, шутки, теперь заменившиеся у нас другими, в тем сохранились в целости6.
Сегодня уехал от нас Стахович, который, совершенно противоположно Степе, идет все вперед7. Он стал гораздо проще, добродушнее и яснее, и этот его приезд был для всех самым приятным. Одно все испортило, это, что он с папа спорил не хорошо, не логично говорил. Папа утверждал, что разные вероисповедания разъединяют людей, а Стахович доказывал обратное и привел неудачное сравнение, а именно, что это так же как языки: чем их больше знать, тем лучше. По-моему, это оттого неверно, что языки — это вещь совершенно внешняя: можно знать несколько языков и один другому не мешает, и поступки человека от них не зависят, и что, чем больше человек знает языков, тем он с большим числом людей может общаться. Тогда как человек несколько религий исповедовать не может искренно, все действия должны из нее истекать, и, исповедуя одну религию, нельзя поступать по правилам другой. Вот они немного вопрос и «обострили», но потом папа с Стахевичем целовался, и все уладилось. Сейчас приехали лошади, которые отвозили Стаховича, и привезли от него следующую записку:
Помяните добрым словом вы того, кто улетел,
Коль в усердьи бестолковом я не очень надоел.
Пусть к моей бродячей доле граф не слишком будет строг,
Пусть меня, резвясь на воле, не затопчет табунок.
Снисходительной улыбки добиваяся от вас,
Я, ей-богу по ошибке, разлетелся на Парнас.
«Табунком» называемся мы три: две Маши и я, потому что нашли, что мы похожи на табунок холостых кобылок в «Холстомере».
22 октября. Четверг. Ясная Поляна.
Чудная погода! Серенький денек, но до того теплый, что мы с Машей Кузминской выходим в одних платьях и туфлях. Мы живем здесь втроем: мы две и папа. Мы спим в комнате с образом. Тут же пьем чай, обедаем и целый день сидим. Спим на тахте и на стульях. Мама уехала с остальными в понедельник, а мы едем в субботу. Папа с нами целый день: шьет сапоги Маше, но они оказались ей малы, судя по тому, что мне малы; пишет, и вчера дал мне переписывать вещь, которая начинается с разговора в вагоне, не знаю, что будет дальше8; топит печь и много с нами беседует, особенно с Машей, которая, читая «В чем моя вера?», очень этим увлеклась и усумнилась во многом, во что прежде верила. Сейчас папа, наколов дров, пошел заниматься, я буду сейчас переписывать, а Маша, перемыв чашки, села опять за «В чем моя вера?». Прислуги у нас — Татьяша и Николай-повар, Марья Афанасьевна так живет в девичьей.
24 декабря 1887. 2 часа ночи. Обольяново-Никольское.
Ужасно грустно, тяжело и стыдно. Сидела сейчас с Лизой, Анной Михайловной и Марьей Павловной, и они говорили о замужестве Матильды, Анночки и т. д. Есть же счастливые люди, которые полюбят, которых полюбят, и которые могут выйти замуж за того, кого любят. Мне все время было сердцу больно, и как только я о себе подумаю, сердце сожмется, и сильнее других чувств меня мучает стыд.
Мне надо, я должна отделаться от этого чувства, должна протрезвиться, но мне мешает этому главное то, что я минутами думаю, что, может быть, не нужно от него отделаться, может быть, оно даст мне счастье. Лиза вопросительно на меня смотрит, знает, что мне ей надо многое сказать, а мне невозможно говорить что-либо. Во-первых, потому, что я боюсь того, что она скажет, — все меня покоробит, — а во-вторых, сказала бы еще, если бы не брат. Одного я ужасно боюсь, чтобы они не подумали, что Митя. Мне кажется, что Анне Михайловне это приходит в голову, и потому она со мной холоднее, чем прежде, но это было бы смешно. Я веду себя глупо, но не могу иначе. Конечно, я чаще говорю с Митей, но, если бы только Миша захотел видеть, он знал бы, что и дневники я дала Мите, чтобы Миша читал их, что все, что я говорю Мите, я говорю для того, чтобы знать, что Миша ответит на это.
Еще горе — Всеволожский. Как бы это сказать им, что никогда этого быть не может, что когда я тогда говорила с Лизой, то я не видела возможности кого-либо когда бы то ни было полюбить, а что Всеволожский нравился моим родителям, и я желала полюбить его и выйти замуж за него потому, что тогда моя жизнь была пуста и бестолкова, и я думала, что могла бы полюбить кого я захотела бы. А вот же нет! Я опять себя чувствую молодой, и с такой силой чувствую прилив жизни, способности любить и не так легкомысленно, как прежде, как никогда до сих пор. Но я все торможу в себе, мне страшно запустить себя так далеко, чтобы не быть в состоянии вернуться, тем более что с его стороны — ничего, менее, чем ничего. Я зашла сейчас к Леве, где они вместе занимались, и, уходя, он так скучливо, холодно кивнул и сказал «прощайте», точно он только ждал того, чтобы я ушла. Я чувствую, что на меня опять, как во время затмения, находит беспокойство, при котором мне кажется, что можно от себя куда-нибудь уехать и что я тут долго не останусь. Я бы хотела кому-нибудь высказать все, совета спросить, поговорить по душе, но не с кем, кроме Лизы. Вероятно, ей и скажу в конце концов. Я любила раз, и то не сильно, и то меня полюбили прежде. Тогда я знала, как быть, а теперь в первый раз я полюбила сначала и совсем растерялась, чувствуя себя нелюбимой и неуверенной, что я буду в состоянии сделаться опять спокойной и холодной, когда нужно будет, когда он полюбит кого-нибудь, или когда я совсем твердо буду убеждена, что я или Ольга Андреевна для него — то же самое. Как стыдно, как стыдно! Я, которая всегда говорю, что любящая и нелюбимая женщина жалка и омерзительна, вот как я осрамилась. И я мало знаю его. Вдруг он не такой, каким кажется мне: умным и, главное, бесконечно добрым и справедливым?
Избалованный он, но и я готова баловать его, если бы он требовал или желал этого. Фу, стыдно! Я сижу, вся красная от стыда, а все-таки хоть на бумагу, а надо кому-нибудь высказаться. Я спать не могу, а он, наверное, крепким сном спит. Где моя гордость? Да нужна ли она? Знает ли он это? Я думаю, что нет. И как отнесся бы он к этому? И, главное, как мне вести себя?