23. ПАРИЖ. (1973–1974)
23. ПАРИЖ. (1973–1974)
«Русская Мысль». В. Перелешин. В. В. Вейдле. Н. Струве и книга стихов. Два Лифаря. Полковник Раллис. Радио «Свобода», Н. Н. Рутченко. Пан Ризер и дама с одной камелией. Книжная контрабанда.
Шаховская встретила нас на Лионском вокзале и сразу повезла на машине в редакцию «Русской мысли». Дорога шла через такой узнаваемый Париж, тот самый, в который я столько раз всматривался на фотографиях: улица Риволи с аркадами, площадь Согласия, Елисейские поля, площадь Звезды…
А на второй день после моего приезда в Париж в редакцию «Русской мысли» заявился из Бразилии Валерий Францевич Перелешин!
Он путешествовал по Европе и, зная, что я должен оказаться в Париже, подогнал своё расписание так, чтобы мы сумели повидаться. Причём, в Рим он мне не сообщил, что приедет, решил, что сюрпризом интереснее.
Встретившись после полугодовой переписки, мы оба сразу почувствовали, что мы очень хорошо знакомы.
Перелешин писал стихи по-русски и по-португальски, получил в Китае филологическое и юридическое образование, перевел немало стихов китайских классиков… Он поражал блестящей памятью и универсальной образованностью.
А тут еще оказалось, что он только что выпустил первую книжку написанных по-португальски стихов. И удивляя окружающих, в русском кабаке «Петербург», против православной церкви на улице Дарю, Перелешин стал громко читать свои стихи, сначала португальские, потом миниатюры по-китайски, потом их автопереводы на русский, а закончил несколькими новыми сонетами. Сонеты были написаны по-русски и посвящены Жене Витковскому, который нас с Перелешиным, по сути дела, и познакомил, снабдив меня перед отъездом его адресом.
Потом Валерий Францевич сказал, что ему сегодня шестьдесят лет. Вот так совпадение: мне в этот день, 29 сентября 1973 года, исполнилось сорок три. По этому поводу мы с ним выпили пару бутылок вина, и я прочёл ему стихотворение, написанное в мой первый вечер в Париже:
В окна мне глядят Юпитер и Париж. Где-то там — ночная питерская тишь. А в Воронеже — вороны на крестах, У них чёрные короны на хвостах. И растаяло созвездье Гончих Псов, И пластается туман из-за лесов, Где молчит, как берендеева страна, Вольной Вологды белесая стена. А за ней — морозцем тронутая ширь, Там затерян Ферапонтов монастырь, Там над озером, где низкая трава, Тают в воздухе неспетые слова, Цвет лазурный не отдавшие зиме — Дионисиевы фрески в полутьме. Там, в приделе, за безлюдный этот крайЗаступись ты, Мирликийский Николай, За осенний, за желтеюший рассвет…Помяни, что мне туда дороги нет, Помяни, что в Граде-Китеже живу, Только воду осязаю, не траву, Помяни, что я молился за лесаИ над озером тугие паруса, Ты, взлетающий в подкупольную высь, За меня, святой Никола, помолись…
28 сент. 1973 Париж.
Вернувшись в гостиницу, я перепечатал Перелешину экземпляр, благо портативная машинка у меня всегда с собой была, а ксероксы даже в Париже тогда были ещё редки.
На следующий день мы встретились снова, и наши разговоры затянулись у него в гостинице уже до утра. Он подарил мне новую книжку переводов из китайских классиков «Стихи на веере».
В отличие от профессора В. В. Алексеева, переводы которого почему-то считаются в России классическими, Перелешин, как и блестящий питерский переводчик А. И. Гитович, переводил китайцев в рифму. По его словам китайские стихи, прочитанные вслух, звучат глубоко рифмованными, и «белый» стих Алексеева, который мне кажется неприятно скучным, на Перелешина производил то же впечатление.
На четвёртый день Перелешин улетел, а вскоре прислал мне из Рио-де-Жанейро свою книгу сонетов «Ариэль», посвящённую Жене Витковскому, с надписью «На память о «Парижскихъ ночахъ». Он упрямо писал по старой орфографии, даже редкостную «ижицу» в каком-то письме употребил…
У меня есть все его книги, и только одна из них, последняя, без его дарственной надписи. У него — почти все мои, вышедшие до начала девяностых.
Умер Перелешин в 1992 году, но года за три-четыре до того переписка, становившаяся всё менее интенсивной из-за его всё сгущавшихся болезней, постепенно прекратилась совсем.
И еще одна очень важная для меня встреча произошла почти сразу после моего приезда в Париж. Я тогда проводил много времени в «Русской мысли», трепался с сотрудниками, которые рассказывали мне самые разные байки о парижской жизни. И вот однажды К. Д. Померанцев позвал меня к себе и спросил, Павлович я, или нет. Услышав, что да, он, ничего не объясняя, передал мне лежавшую на столе телефонную трубку.
Я растерялся, алёкнул и услышал голос. Он назвался Владимиром Васильевичем Вейдле, сказал, что был когда-то знаком с моми отцом и добавил, что приятель юности моего отца, художник Юрий Аненков, «просит Вас побыстрей прийти к нему, пока он, Аненков, ещё дышит. Езжайте ко мне, пойдём вместе»
Я поехал по указанному адресу. Дверь открыл Вейдле, огромный и слегка одутловатый, уже в шляпе, в пальто и с тяжёлой тростью. Мы поехали с ним на метро к Аненкову, к которому нас пустили только на четверть часа. Чувствовал он себя явно плохо, но для меня увидеть живого Аненкова, знакомого по старым альбомам, было каким-то вневременным чудом.
Показалось, что не только Аненков, но и все давным-давно исчезнувшие люди вдруг ожили и оказались вовсе не где-то в прошлом времени, а вот тут, на парижских бульварах, и с ними можно разговаривать! Может, не только эмигранты, а Блок и Маяковский тоже в Париже? — мелькнула на миг идиотская мыслишка. Но следы Серебряного века, постепенно бледнеющие и стирающиеся, я ещё долго замечал то тут, то там…
В.В.Вейдле
На обратном пути Вейдле пригласил меня зайти к нему. Сразу сказал, что ему понравились мои стихи, которые он видел в «Русской мысли» и в «Гранях». Расспрашивал о самых разных вещах, сказал, что обязательно напишет предисловие к моей книге, которую, как он думает, охотно издаст или «Имка — Пресс» тут в Париже, или «Посев» во Франкфурте.
С тех пор я бывал у него не реже раза в месяц. Иногда он предлагал пойти прогуляться. Куда именно он меня поведёт, он и сам обычно не знал, но, как правило, мы оказывались в местах его молодости, в местах довоенной парижской жизни. Особенно живым и «тогдашним» мне показалось кафе «Deux magots», а Вейдле показывал: «Вот тут, за этим столиком у окна, как говорят, обычно сидел Аполлинер; а вон там, в центре за круглым столиком — Корбюзье с приятелями, его я нередко тут встречал; а в этом тёмном углу, только немного позже, было постоянное место Хемингуэя, который говорил, что лучше сидеть в тени, чтобы не видели, что у него под свитером рубашки нет — обедать каждый день в кафе он мог себе позволить, а вот рубашка, это тогда было сложнее…»
Он водил меня в сад Palais Royal, в парк Butte Chaumont, ещё куда-то. И всюду вспоминал о писателях и художниках, с которыми дружил, или просто был знаком. В нем жил Париж тридцатых-пятидесятых годов, и казалось, что всё это было только вчера.
Вейдле когда-то был молодым профессором Петербургского университета, читал там историю искусств, а в 1924 году, вскоре после высылки многих из его коллег, эмигрировал.
(120 учёных Питера и Москвы были высланы на известном "философском пароходе" по приказу Ленина в 1922 году).
Кроме искусствоведения, он занимался теорией стиха, написал по ней несколько работ и в послевоенные годы был отмечен французским орденом «кавалера заслуг в литературе».
Главные книги Вейдле все-таки искусствоведческие, но рассчитаны они не на специалистов, а на широкого образованного читателя. Одна из лучших — «Рим». Это не путеводитель, не история искусств, это лирическое эссе, требующее от читателя немалых знаний и в истории архитектуры, и в истории религий. Несмотря на популярность изложения — никакого «ликбеза». Сами извольте и понять, и почувствовать. Это книга-собеседник, а не книга-учитель. Такая была манера общаться, хоть на бумаге, хоть устно, у этого человека, одинаково легко писавшего книги по-русски, по-французски, по-итальянски, а статьи ещё и по-английски…
Вот только стихи… Пусть они вторичны, пусть даже просто слабы, но стихи он писал только по-русски. И говорил, что не представляет себе ни у одного поэта ни одной полноценной строчки на ином языке, кроме родного. Да и то верно: французские строки Пушкина или немецкие Цветаевой, даже английские стихи Бродского (хоть тут, пожалуй, есть исключения) — никак не на уровне русского творчества этих поэтов…
Никита Струве, главный редактор «Имки», предложил мне принести ему рукопись книги стихов, и спросил, сколько у меня лежит неизданных книжек. Когда я ответил, что шесть, он сказал, что печатанье шести книжек растянется года на три, и тут же посоветовал составить из них всех «Избранное», где каждый раздел будет соответствовать одной из книжек.
Так получилась книга «Замыкание Времени», около двух сотен страниц «в подбор». Вейдле написал предисловие, и когда через месяц из типографии Л. М. Лифаря пришел тираж, то половина его была по предварительной договорённости тут же куплена «конторой Аниты Рутченко», (Аналог римского АЛИ, «конторы Гейтора») а остальные разошлись по русским книжным магазинам Парижа, Мюнхена, Франкфурта и ещё не знаю уж каких городов.
Мне сообщили, что она продаётся в Нью-Йорке и в Бостоне, а Эдик Штейн специально позвонил сказать, что видел её в русском книжном магазинчике в Сан-Франциско. Потом мне позвонил Л. М. Лифарь, рассылавший книгу, и сказал, что раз она «так быстро разбежалась», то он предложит издательству сделать ещё тысячу экземпляров. Струве согласился, и дополнительный тираж через месяц был готов. Фон обложки, вместо серого, Лифарь сделал на этот раз темносиним.
Две тысячи, да ещё для книги стихов, считалось для эмигрантского издательства очень большим тиражом, как мне объяснил тот же Лифарь, который, привезя мне домой сорок экземпляров, «чтобы я мог дарить, не оглядываясь», пригласил меня поехать с ним: он хотел познакомить меня со своим братом — великим танцовщиком и в то время главным танцмейстером Парижской Оперы.
Мы оставили машину прямо у входа в какое-то очень претенциозное кафе на площади Альма и вошли. «Великий Лифарь», когда-то «молодой спутник Дягилева», сидел за столиком и потягивал «Перно» — разведённую водой анисовку, любимое питье южных французов.
Разговаривая, я исподтишка разглядывал звезду балета.
Был он тогда уже довольно пожилым человеком, и первым делом пожаловался, что стоило ему только перестать танцевать, как он немыслимо растолстел, и что вообще, наверно, он неправ, что ушел со сцены, может, надо было всё же продолжать танцевать. Его речи звучали полувопросительно-полуутвердительно, и сразу становилось ясно, как нелегко старому танцору, хоть и работает он главным танцмейстером Парижской Оперы…
Я вспомнил Лифаря, когда в той же Grand Opera в последний раз пела Галина Вишневская. Она пела Татьяну, и это было ее прощание с парижской публикой. Уж на что Вишневская — человек всегда выдержанный и вовсе несентиментальный. И то…
На радио моя работа началась с того, что меня отправили рецензировать передачи. Рецензированием занималась отдельная контора, которой заведовал пожилой американец Макс Ефимович Раллис, куривший кривую трубку и, кажется, никогда не выпускавший её из зубов. Ироничный и очень доброжелательный, полковник ЦРУ и главный резидент ЦРУ в Париже, Раллис был сыном одного из руководителей русских меньшевиков Е. Израэля.
По его предложению для Института Общественного Мнения при ЦРУ я как-то составил довольно длинный вопросник, в котором ставились вопросы обо всех радиостанциях, вещавших на СССР. Вопросов о работе «Свободы» было намного больше, чем вопросов о других станциях, и сами вопросы, касающиеся «Свободы», были детальнее прочих. ЦРУ хотело понять, собрав мнения слушателей, что даёт именно радиостанция «Свобода» со своим «специфическим радиостилем». А слушатели, которых пытались опрашивать, это были иногда советские моряки в разных портах Европы, иногда всякие другие граждане, приезжавшие в Париж «в командировки, или ещё как».
После недели чистого рецензирования я начал делать и свои передачи. В редакции радио я познакомился с четырьмя очень разными людьми.
Александр Васильевич Бахрах, заведующий парижской «культурной программой», когда-то был секретарём Бунина.
Близкий приятель М. И. Цветаевой, особенно в берлинский и пражский периоды ее жизни, он теперь заведовал культурными передачами из Парижа. Книги А.В.Бахраха — «По памяти, по записям» и "Бунин в халате", (о которой я говорил без знаков препинания: Бунин в халате Алексендра Бахраха). По основным интересам он был пушкинист, и недавно ушел из университета на пенсию. Ну а еще, как в обеденный перерыв сразу выяснилось, большой любитель и знаток китайской кухни.
Николай Николаевич Рутченко был до войны аспирантом на истфаке ленинградского университета. Солженицын пишет о нем в «Гулаге», утверждая, что Рутченко вывел болотами из блокадного города большую толпу студентов-дезертиров, не желавших иметь никакого отношения к войне.
Сам Рутченко, однако, никогда не рассказывал мне ничего подобного, а только сообщил, что сдался в плен. Потом, когда в 44-ом году генерал Власов набирал солдат и офицеров, Рутченко стал лейтенантом в Первой (единственной!) дивизии, единственный бой которой был, как известно, бой за освобождение Праги от немецкого гаризона…
Советские войска обогнули город: то ли Сталин, то ли Жуков отдалсекретный приказ не помогать (!) пражскому восстанию, ведь никакого приказа начать восстание чешские коммунисты-подпольщики из Москвы не получали, так что восстание, хотя и организованное «комитетом», в котором было большинство коммунистов, сочтено было в Кремле стихийным, а, следовательно, некоммунистическим. (Тем более что весь этот «пражский эпизод» произошёл уже после падения Берлина!)
И тут-то врезалась первая (и единственная) Власовская дивизия, только что сформированнаяиз русских пленных при помощи немцев, и выбила своих же немецких «союзников» из Праги. А советские войска в это время стояли за Влтавой и ждали, пока немцы зальют город чешской кровью.
После этого боя Николай Николаевич остался с половиной своей роты. А когда из немецких тюрем вышли один за другим руководители ещё довоенного НТС, Рутченко присоединился к ним, и его, как и многих бывших советских людей, американцы тщательно скрывали от англичан, аккуратно выдававших всех бывших пленных советским комендатурам.
Американский журналист, а в восьмидесятых годах директор радио «Свобода» (на этот раз не чиновник, а настоящий, крупный журналист) Джордж Бейли, спасший несколько сот бывших советских людей, военнопленных, от выдачи гебешникам, был в 1945 г. одним из посредников в отношениях между американскими и советскими оккупационными администрациями в должности офицера связи.
Во времена "Континента", который он от ЦРУ курировал, Бейли много помогал нашей редакции. Он и рассказывал мне, как сам отправил Рутченко в «безопасное место».
Жена Рутченко Анита, или Анна Анатольевна, была дочерью «первых эмигрантов». Она жила во Франции с трехлетнего возраста, с 1922 года. Заведовала «книжной конторой», такой же, как римская. Кстати, в Париже эта контора называлась CIL–Centre International Litt?raire.
Третий же сотрудник парижского филиала «Свободы», тбилисец Златкин (имени не помню), был племянником слегка знакомого мне главного редактора русских книг в Грузинском Госиздате. Златкин в том же 1973 году «проехал через Израиль», попал из Израиля в Париж, проработал при мне с месяц и в один прекрасный день исчез. Как мне рассказывали, его уволили в течение нескольких часов после того, как один из недавно эмигрировавших братьев Маркишей, сыновей расстрелянного в 37 году советского поэта Переца Маркиша, под присягой показал на сенатской комиссии США, что Златкин принимал участие в допросе его, Маркиша, в Москве на Лубянке.
Через месяц после увольнения, как мы случайно узнали, Златкин снова оказался в Москве. Мне это ничуть не показалось удивительным, потому что Златкин, «редактируя» тексты моих передач из цикла «Поэт говорит о поэзии», совершенно по-советски выкидывал самые острые места. А передачу о стихах Евтушенко, к примеру, вообще не принял ни разу даже как тему! Короче, как потом говорил о нём М. Е. Раллис, «мелкий агент влияния на крупном по возможностям месте».
Четвёртой сотрудницей радио «Свобода» была москвичка Фатима Салказанова. Она была замкнутой, немногословной, и я, честно говоря, удивлялся, что во многих отзывах из СССР о работе «Свободы», её называли лучшим радиожурналистом этой станции. И только позже, прослушав в конторе Раллиса несколько её передач, я удивляться перестал. Из людей, начинавших приблизительно одновременно, Фатима проработала на «Свободе» чуть ли не дольше всех и ушла на пенсию с должности заведующей русским отделом. И еще о ней, к делу не относящееся: когда-то в Москве школьным учителем литературы в ее классе был Натан Эйдельман.
Начальник всей парижской конторы, чиновник высокого грейда мистер Коди, имел красный от пива нос, серый костюм, не сходившийся на брюхе, и преклонный возраст. Месяца через три после моего появления на станции, он ушёл на «пьянсию», как выразился я по этому поводу. Все были этому очень рады, ведь толку от него не было никакого, поскольку мистер Коди не понимал ни слова по-русски.
Через некоторое время после того, как я начал делать свои еженедельные передачи о поэзии, мой однокурсник по Литинституту Эма Коржавин, поселившийся в Бостоне, предложил «Свободе» идею «контрпередач». Заключалась эта идея в том, чтобы каждый раз после моей передачи о том или ином поэте, в эфир выходил Коржавин. Он по его замыслу должен был рассказывать о том же самом поэте, но «по своему». Затея выдержала всего четыре передачи: дело в том, что Наум не о поэте говорил, а просто спорил. Вот как заканчивались три из его четырёх «контрпередач»: «Вообще Василий Бетаки сторонник такой поэзии, для которой весь мир и его реальные приметы ничто по сравнению с внутренним миром поэта, который вообще непонятно откуда берётся и на фоне чего проявляется».
Этот «рефрен», вполне в стиле соцреалистической критики, звучал по «Свободе» комично. При том, что Коржавин — человек до крайности антисоветский, такого рода высказывания всё-таки очень походили на окрик из Москвы, о чём я и сказал своему бывшему однокурснику, специально позвонив ему в Бостон после первого же его выступления.
Н.Коржавин в Москве 1993 г.
Прекратились эти его «контрпередачи» только, когда директор радиостанции в Мюнхене, бывший московский корреспондент «Нью-Йорк Таймс» Фрэнсис Рональдс прослушал одну из них и поразился следующей фразе: «Ну, а об этом я буду говорить с вами и спорить с Бетаки после других его передач». Рональдс, как мне говорили, очень смеялся и, процитировав Эму на каком-то совещании, сказал: «мистер Коржавин из Бостона, как мне кажется, угрожая новым спором, заранее знает, о чём и, главное, как будет говорить из Парижа через неделю мистер Бетаки.»
Примерно тогда же «Свободу», вещавшую на русском и прочих языках «народов СССР», слили в одну контору со «Свободной Европой», передававшей на языках «народных демократий».
Начальником парижского отделения стал старый польский интеллигент, милейший сибарит, похожий на Кола Брюньона, большой, округлый, добрый и остроумный «пан Ризер».
Когда-то он был лондонским корреспондентом «Свободы», потом одним из редакторов в Мюнхене, и вот этот «подданый её Величества», у микрофона известный как «Виктор Шиманский», перебрался в Париж. Природный поляк, а по менталитету, пожалуй, всё же англичанин, Ризер прекрасно говорил по-русски и по-чешски. Так что свои зачастую очень весёлые передачи он делал на трех языках.
В первый же день работы Ризера на радио, когда он по одному знакомился со штатными и внештатными сотрудниками, к концу рабочего дня к нему в кабинет впорхнула его жена. Она была, по-моему, намного моложе его, примерно моя ровесница, и одета несколько экстравагантно — в пёстром коротком платье колоколом с предельно возможным декольте и с живой камелией в черной замысловатой причёске. Я в тот момент как раз беседовал с Ризером. Он представил нас друг другу и тут же объяснил, что она черкешенка, родившаяся в Лондоне.
Ризеры пригласили меня спуститься с ними вниз, в кафе. Мы разговаривали с паном о польских поэтах. Она молчала, но разом оживилась, когда отчего-то зашла речь о лошадях и скачках. Поняв, что я в этом немного разбираюсь, она тут же предложила мне иногда сопровождать её на ипподром, потому что «Виктор там засыпает, несмотря на рёв тысячеголосой толпы», и ей делается скучно.
Я охотно согласился. После скачек мы с ней посидели в кафе. А когда я проводил её до дому, она настояла, чтобы я поднялся к ним «выпить стаканчик с Виктором», что я с удовольствием и сделал, в результате просидев у них ещё пару часов.
Оказалось, что свежую камелию ей приносят каждый день из цветочного магазина в соседнем доме.
Мы бывали с ней на скачках примерно раза три четыре в год в течение нескольких лет — до самого выхода Ризера на пенсию и их отъезда «домой», то есть в Лондон. Но ни я, ни она никогда не играли, хотя, почти в половине случаев, верно угадывали победителей. Азарт и любование лошадьми были для неё такими же несовместимыми вещами, как для меня.
После моей передачи о песнях Жака Бреля Виктор Владимирович попросил Толю Шагиняна спеть их по-русски в моих переводах. В результате получилась передача, в которой Жак Брель «в подлиннике» перемежался с Шагиняном певшим ту же песню в переводе. А комментарии принадлежали Ризеру. Потом части этого концерта передавались по «Свободе» несколько раз.
Между тем в советской печати разгулялась очередная идеологическая «кампания» против эмигрантов вообще и против книжных контор в частности. Видно, кого-то в Москве всерьёз забеспокоили масштабы проникновения «тамиздата» через «границы на замке», — стало похоже, что замок начал ржаветь. А может быть, соответствующие советские организации просто хотели показать, что работы у них невпроворот, и получить на этом побольше штатных «единиц» и ставок.
Так или иначе, началось с того, что «Литературка» дала чуть ли не целый разворот под огромным заголовком «Лютеция 8». Статья сообщала советским читателям об идеологических диверсиях. Главный удар, что видно из заголовка статьи, почему-то пришелся по римской книжной конторе и по Джеку Стюарту лично, которого, не разобравшись где имя, а где кличка, «Литературка» совершенно серьёзно именовала «Гейтор Стюарт». Затем в «Известиях» появилась уж вовсе дурацкая статья «Контора г-на Шиманского» про сотрудников «Свободы», потом опять где-то статья о «книжных» конторах, и ещё, и ещё…
«Книжные конторы» эти курировал из Вашингтона высокопоставленный чиновник ЦРУ Джордж Минден. Он счел, что «скандал» в советской печати — это явление, с которым «надо считаться», и сократил финансирование контор чуть ли не на 20 %. Надо сказать, что сокращение финансирования не помешало самому Миндену, когда он приезжал в Париж, останавливался тем не менее, как и раньше, в отеле «Георг Пятый».
Ну что ж, многие американские советологи тоже, боясь, что им могут отказать в советской визе, играли с СССР в поддавки.
«Книжных контор» было четыре. Римская, в которой Джека Стюарта, когда он ушел в вольные журналисты, сменила высокая дама в джинсах по имени Кароль; нью-йоркская, о которой я почти ничего не знаю; крохотная лондонская, в раздачах книг вообще не замеченная; и самая активная, имевшая десятка полтора более или менее постоянных раздатчиков, живших в Германии, Бельгии и Франции, — парижская с уже упомянутой Анитой Рутченко.
Существовали, естественно, «дипломатические» каналы передачи литературы, но пропускная способность у них была невелика, так что в обязанности раздатчиков входила главным образом раздача книг морякам и водителям-«дальнобойщикам»
Зарплату раздатчикам, естественно, не платили, но покрывали расходы на бензин, гостиницу, питание и на «расходы при передаче литературы», то есть на пиво.
На раздачи мы ездили парами, и я чаще всего ездил с моим другом Ариком (Артуром) Вернером, присвоившим себе кликуху «Жуль Верн», что означало «жулик Вернер». Этот ловкий парень, полуеврей-полунемец, эмигрировал из Свердловска, пожил в Израиле, где был шофёром генерального штаба, и перебрался в Германию. Работал Арик на «Немецкой волне». Позднее, как фотожурналист, он специализировался на фигурном катании.
Кроме Артура, ездил я иногда с Ник. Ником (Н.Н.Рутченко), порой со старым энтенэсовцем Вигеном Нарсесяном, парижанином с двадцатых годов. Иногда — с Юрой Чикарлеевым, во время войны бежавшим совсем мальчишкой из-под Ленинграда. Потом он служил в «Иностранном легионе» во французской Африке и, в конце концов, поселился в Бад-Хомбурге, недалеко от Франкфурта. Юра был функционером НТС.
Со временем каждый из нас обзавёлся приятелями среди моряков, и порой поздно, почти ночью, тебе могли позвонить из Антверпена или Гавра, чтобы сообщить, что вот «на три дня мы тут, чинимся. Так не прикатишь ли?» И тут же в трубку — список нужных книг.
Эти поездки по портовым городам все же давали какой-то эффект, пусть даже только четверть книг в конечном счёте доходила до читателей, — игра стоила свеч.
Бывали и смешные случаи.
Как-то в Антверпене я встретил у входа на пирс того старпома, который лет семь подряд возил мне в Питер книги, а порой и письма. Он изумлённо остановился в трех шагах от меня и растерянно произнёс что-то вроде: «Ты — здесь? Как?) Я вовсе не хотел пугать старого знакомого, и спросил: «Мне книжки в Питер возил?» «Ну, возил…» «Вот, а теперь от меня повезёшь!» Он расхохотался, и мы пошли с ним в ближайший кабак, где я его снабдил тремя надёжными адресами для доставки книг, ну а кроме того он и разные письма от меня брал при встречах, ну уж не говоря о том, что несколько важнейших рукописей мне привёз для «Континента» и для «Граней» за те четыре года, что он ещё плавал на европейскиих линиях.
А однажды мы от моряков случайно узнали, как корабельные «помпы» т. е на жаргоне моряков, помощники капитана по политчасти, оказывают медвежью улугу советскому государству.
Мы знали, конечно и раньше, что наши фотографии были у всех корабельных помполитов в сейфах, но однажды «помпа» какого-то сухогруза из серии «Балтийский» нас аж в стенгазету бортовую поместил, «и надпись написал»: «Эти провокаторы (пять фамилий) навязывают антисоветскую литературу». Вот уж точно «услужливый дурак опаснее врага». Естественно, что многие лично не знавшие нас моряки тут же стали нашими клиентами.
Были у нас и «профессиональные клиенты» среди моряков, это в основном были опытные фарцовщики, они каждый рейс звонили Артуру, мне или ещё кому-нибудь домой и говорили, сколько и каких книг им надо.
Историй, связанных с раздачей книг морякам и водителям дальних грузовиков, много. И о «подвигах дипломатов» тоже много можно порассказать.
Я бывал раз десять в год то в Антверпене, то в Роттердаме, а иногда в Гавре или в Руане. Туда ехал с полным багажником книг, обратно — с пустым.
А вот Арик Вернер или Юра Чикарлеев, да и ещё кое-кто, пожалуй, всё своё время делили пополам между «книжной» и журналистской работой.
Продолжалось это лет пятнадцать, года до 86, когда Анита Рутченко ушла на пенсию, и на её месте стала работать моя восьмиюродная племянница Мариша Жесткова.
(Когда-то мать Мариши, Марьяна, урождённая Татищева, случайно сказала мне, что её мать из семейства Карбури-Ласкари, а поскольку этот екатерининский пират, был двоюродным братом моего предка, мы с ней веселясь, потрудились, как говорит Грибоедов, «родными счесться», и легко просчитали, что она, Марьяна, мне приходится «семиюродной кузиной»)
В начале «перестройки» раздачи стали ни к чему: гости из СССР, и даже туристы вскоре стали сами лично заходить в контору. Адрес стал передаваться из уст в уста — такая вот местная достопримечательность. Какое-то время советская таможня ёщё иногда отнимала книги, но не всякие, а только изданные «Посевом». В конце 1989 года и это прекратилось. А вскоре и контора прекратила свое существование.