10. КАЗАНОВА В ПОСЛЕВОЕННОМ ПИТЕРЕ (1945–1949)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

10. КАЗАНОВА В ПОСЛЕВОЕННОМ ПИТЕРЕ (1945–1949)

Реставраторы — девочки слишком приличные. Медички, или «мёртвые не кусаются». Наш кукольный театр. Дом кино и мазурка. Девочки вовсе неприличные. «Буря мглою». Замполит. Джазик. Саша Гительсон.

В Питере я поступил в восьмой класс обычной средней школы. Проучился там неполный год и перешел в Реставрационное Художественное училище на отделение лепки. Там было интересней. Кроме того, там платили стипендию, которая была совсем не лишней. Володя Витовецкий, тогда уже ставший профессором в своем педиатрическом институте, щедро мне помогал, но очень хотелось иметь какие-то свои деньги.

В 1947 году умер Пантелеев. После его смерти Витовецкий обменял мою комнату на комнату в том доме, где жил сам, чтобы за мной приглядывать. Так с Моховой и попал я на Канал Грибоедова, у Львиного мостика.

Всё было бы хорошо, только вот девочки в Училище были совсем непривычные: одни были осторожны до ужаса, а другие — «идейные». Так или иначе, секс был под строгим запретом.

Как-то раз я сходил в театр с понравившейся мне девушкой и после спектакля позвал её к себе. Она в ответ на мое приглашение учинила мне форменный скандал, кричала, что она порядочная девушка, и до брака никогда ни с кем… И поехала и поехала…

Впрочем, удивляться надо было скорее не этому, а наоборот тому, что несмотря на расцвет всякого рода запретов и утверждение «советской образцовой семьи», всё же находилось много людей, которые по тогдашнему выражению «пускались во все тяжкие».

Я быстро понял, что свобода нравов процветала в двух слоях питерского женского населения: можно было иметь дело либо с интеллигентными женщинами постарше, либо с девчонками, недавно приехавшими из деревни.

А вот девушки из питерской, скажем, мещанской среды были тогда невероятно «правильными». Вольность военного времени они не застали, она уже улетучилась к тому времени, как они подросли, и в конце первого послевоенного года нравы утвердились самые ханжеские и пуританские.

К сожалению, такие же нравы очень часто бытовали и среди моих интеллигентных ровесниц, а вот женщины постарше (чаще всего невесты или вдовы людей, погибших на фронте) стеснялись ничуть не больше, чем ростовские. Понял я всё это далеко не сразу, но уразумев, решил про себя, что к девчонкам из училища больше не пристаю. Ну их… Вот тогда то и разразился этот весёлый романчик с Любой Дельмас.

Я был в те времена страшно занят: кроме занятий в училище, я по настоянию Володи Витовецкого посещал ещё и вечернее отделение Педиатрического института. Володя заведовал кафедрой микропедиатрии и мечтал сделать врачом и меня.

В Педиатрическом я познакомился еще с одним социальным слоем женщин — со старшими студентками и с лабораторными сёстрами. У них старомодной застенчивости не было вовсе: иногда мы запирались вчетвером, а то и вшестером, в прозекторской и учиняли «детский крик на лужайке», правда, не в учебные часы, а вечерами.

Покойники были куда безопасней, чем живые преподаватели. В конце сороковых за так называемой моралью следили не меньше, чем за «политической грамотностью». А недостаток что того, что другого карался всеми комитетами, от курсового комсомольского до «госбезопасного», не минуя партийный и профсоюзный!

Любые свободные отношения, (даже не говоря о групповых играх) именовались «моральным разложением». Только что в тюрьму за это нельзя было угодить, а так все политические удовольствия — пожалуйте бриться! Из института, например, вылететь было за такое очень просто.

Так что пусть лучше уж трупы будут свидетелями незаконного и даже антигосударственного траханья (тогда говорили, кстати, «трен» или "баранство")! Трупы уж точно ни на кого не настучат! Как говорил не то Джон Сильвер, не то Билли Бонс, «мертвые не кусаются». Но в СССР в послевоенные годы было куда важней, что они не пишут доносов.

В память об отце меня часто приглашали на просмотры и утренники, предназначенные для детей работников киностудии, в Лениградский Дом Кино.

Особенно было мне интересно, когда на закрытом просмотре год спустя после окончания войны показали «Профессора Мамлока» — лучший из фильмов, в каких работал мой отец. Этот фильм, который, как я уже говорил, получил какую-то премию, а менее года спустя был запрещён, после внезапной дружбы «Вождя с Фюрером», после войны смотрелся чуть ли не как хроникальный. Правда на широкий экран он уже не вышел, поскольку герой его, знаменитый хирург проф. Мамлок (его играл знаменитый актёр Межинский) был еврей и фильм был заострён на теме антисемитизма в предвоенной Германии. А тут как раз в начале 1946 года в СССР начиналась новая волна государственного антисемитизма, отлившаяся, как известно в форму «борьбы с безродными космополитами» и завершившаяся «делом врачей». Так что «Мамлоку» опять не повезло…

Съёмочная группа фильма «Профессор Мамлок»

Нам показывали и старого немого «Багдадского вора» с Дугласом Фербенксом, и какие-то картины с Мэри Пикфорд, и первые короткие скетчи Макса Линдера, и Чаплина, и самые старые советские картины, например, «Процесс о трех миллионах» и «Аэлиту» с неизменными Кторовым и Ильинским.

Увидев крупную и красивую Юлию Солнцеву в «Аэлите», я вспомнил, как однажды давным-давно она была у нас в гостях со своим мужем А. Довженко. Мне было тогда четыре года, я вскарабкался к ней на колени и никак не хотел слезть, меня оторвали от нее со скандалом.

А Довженко с насмешившим меня тогда украинским акцентом сказал отцу: «Ну, знаешь, Пава, в таком возрасте — и не слазить с чужой жены — это уж слишком!» Все расхохотались, а я, естественно, так и не понял, почему. И вот теперь, в семнадцать лет, глядя на старый с искорками фильм, я в Солнцеву-Аэлиту действительно влюбился, но мне после той младенческой встречи так никогда и не довелось с ней больше увидеться.

Мог я посещать и разнообразные кружки при Доме Кино. Я выбрал кукольный театр и бальные танцы.

Кукольным театром руководила Наталья Николаевна Константиновская, знаменитый кукольный мастер, работавшая для всех питерских кукольных театров. Она учила нас и лепить головы, и шить, и расписывать лица. Куклы имеют свою специфику, так что занятия по лепке голов слабо совпадали с «классическими» уроками скульптуры у меня в училище.

Естественно, мы не только делали кукол — мы еще и играли в разных сказочных спектаклях. Особенно блистал Игорь Клеменков, которого режиссер Кошеверова вскоре взяла на роль пажа при фее в знаменитом фильме "Золушка". Все, видевшие фильм, помнят ставшую поговоркой фразу "Я не волшебник, я ещё только учусь" …

А с дочерью Натальи Николаевны Ганной я танцевал в «бальном» кружке.

В начале шестидесятых я опять встретился с Ганной — на этот раз на питерском телевидении. Ганна работала там редактором детских передач. Я до сих пор считаю, что она была одним из лучших редакторов вообще — почти не прикасалась к тексту, не вламывалась в стиль автора, а ведь в то время большинство редакторов тексты изрядно корежили.

Из танцев мне больше всего нравилась мазурка. Танец, в котором от дамы мало что зависит. Нас было около двадцати пар, и к сожалению, мне ни разу не доводилось быть в первой паре. Мне не хватало тонкого мастерства движений. Иногда меня ставили во вторую пару, а чаще в третью, первым же был неизменно Андрей Пунин, ахматовский свойственник, ставший потом историком архитектуры, автор замечательной книги о петербургских мостах.

Назвался груздем… Тут и поклоны, и старинные манеры. Не просто танец, а еще и антураж пушкинских времён. Всем нам это очень нравилось.

И до чего же забавно было перескакивать из этого игрушечного мира в тогдашний «уличный», и обратно.

Такая вот двойственность: тут мазурка да гавот, поклоны «дамам», хорошие манеры — не дай бог прикоснуться как не надо — а в ЦПКО на танцплощадке, чуть покрутившись с «дамой», шли с ней в обнимку в ближайшие кусты. Все было быстро и просто, для красоты и в то же время для упрощения жизни большинство девчонок даже приходили на танцы без штанов. В послевоенные годы женщины всех возрастов носили лиловые трикотажные штаны, и чтоб сквозь платье не проступали швы да грубые резинки, лучше уж было на танцы приходить без ничего. Трусиков ведь тогда не было.

К тому же на танцы, как правило, приходили скорее за этим, и приглашение «сойдём, отдохнём» воспринималось однозначно. Конечно, иногда и отказывали, но тоже напрямую — простого «не надо», или «не хочу» было довольно. В таком случае неписанные правила парковых танцплощадок обязывали сменить партнёршу, сказав: «А жаль. Ну, до следующей встречи».

А после получаса в кустиках «садово-парковый этикет» требовал назначить новое свидание, которого потом чаще всего не происходило. Уговор о свидании был попросту «формулой взаимной благодарности».

Но вернусь к кукольному театру. Мы с моим приятелем и однокурсником по Реставраторскому Училищу Валей Кирилловым затеяли в порядке самодеятельности устроить свой, училищный театр. Сделали кукол. Валя не хотел ставить большие сказочные спектакли, его сатирической натуре больше подходили короткие неожиданные номера. Так что начали мы с того, что показали несколько басен Крылова — всё было прекрасно, и успех у зрителей, и благосклонные улыбки начальства…

А потом поставили мы с Кирилловым спектакль «Письмо няне» по пушкинским стихам. Я расскажу об этом подробно, чтобы у читателя возникло представление о нравах конца сороковых…

Итак, музыка «Буря мглою». На ширме старуха — кукла примерно сантиметров восьмидесяти с веретеном в руках. Рядом прялка. Внизу перед ширмой круглый старинный столик и табурет. Из-за ширмы выходит живой актёр, молодой Пушкин — садится, слушает музыку.

Потом начинает писать под стихающую музыку, читая вслух текст своего письма: «Подруга дней моих суровых…». К концу стихотворения мелодия усиливается, и мужской голос из-за ширмы поёт «Буря мглою небо кроет». Когда романс доходит до последних двух строк, на словах «где же кружка?» Пушкин, бросив перо на столик, встаёт спиной к ширме и жестом, как на репинской картине, подымает кружку, относя ее от себя на вытянутой руке. Последние строки повторяются, и тут кукла-няня выхватывает у него эту кружку и выпивает, перегнувшись через край ширмы.

Удивлённо оглянувшись на няню, Пушкин в унисон со скрытым певцом повторяет: «сердцу станет веселей». Занавес.

Пел и водил куклу Валя, а я с приклеенными бакенбардами изображал Пушкина.

Так вот эта наша весёлая и лиричная шутка подняла бурю в стакане воды в полном смысле этого слова. Директор, замполит, все партийные преподаватели (и не только партийные), и, уж конечно, вся комсомольская организация в полном составе стали собирать срочные собрания, говорить об оскорблении русского народа, о пропаганде пьянства, об оскорблении Пушкина, об антипатриоти… Ну, в общем, полный набор, после которого наш театрик запретили, а Валю Кириллова выгнали из комсомола, он едва в училище удержался. Я к счастью в тот период в комсомоле «не состоял»…

Был 1947 год. Жданов громил журналы «Звезда» и «Ленинград»,

вслед за Ахматовой и Зощенко травили ещё пару десятков литераторов… Пересказывать все эти события не стоит, они общеизвестны. Как писал позднее Слуцкий, «Когда русская проза пошла в лагеря…» И не только проза. И не только в лагеря. Бывало и прямо на тот свет, как великий актёр М. Михоэлс, за гибелью которого последовала новая «кампания» — дела «космополитов». И так без перерыва до марта 53 года. Тогда говорили так: вся страна будто в трамвае — треть сидит, остальные трясутся.

Мне оставался год до аттестата, и по литературе у меня была тройка. Это обстоятельство страшно удивляло моего кузена Борю Маркуса, историка по образованию и бывшего «ифлийца». Боря после войны так и не демобилизовался и носил погоны подполковника, хотя был уже теперь не политруком, а преподавателем марксизма в военном училище. По довоенной аспирантской ифлийской памяти любил стихи Пастернака и Луговского, читал их мне и не мог понять, как я совмещаю вполне зрелые суждения о стихах с неизменной тройкой по литературе.

А тройка была из-за Тургенева: ну не мог я заставить себя читать его сентиментально-нравоучительные романы

Другой же кузен, профессор Володя Витовецкий, был по-моему моей тройке по литературе втайне рад. Уж с такой-то оценкой мне точно не попасть ни на какую филологию, и придётся пойти сразу на третий курс его дражайшего Педиатрического института…

Сложилось все иначе. Я попытался поступить на режиссёрский в Театральный институт — не взяли. Потом на журналистику — тоже не взяли. Так и оказался я на персидском отделении Восточного факультета в Университете.

А незадолго до моего поступления я в какое-то воскресенье удостоился визита замполита Училища с подручным, которые потребовали, чтобы я явился на распределение — тогда ведь на место работы, как крепостных, под страхом суда назначали.

Замполит потребовал, чтобы я отдал ему мой аттестат зрелости, пообещав вернуть его только, когда я подпишу своё распределение. Я сказал, что все документы в Университете, куда я сдаю экзамены. «Это в котором университете?» — заорал замполит. «Да я знаю, это тот, что на Васильевском» — успокоил его более образованный «шестёрка» — «пойдем и заберём!» С такими угрозами они от меня вышли, к ужасу соседей громко хлопнув дверями.

Естественно, никуда они не пошли: тогда даже в армию абитуриентов не призывали, какое уж там распределение. А ведь если бы я отдал им аттестат — никаких возможностей учиться дальше, кроме как поступать на заочный, у меня бы не было. Я тогда так жаждал студенческой жизни, что расценивал заочное, как настоящую катастрофу.

Володя Витовецкий так на меня обиделся из-за того, что я не пошёл в медицину, что даже прекратил мне помогать, так что я готовился жить на одну стипендию, которой при жесточайшей экономии хватало на неделю… Но удача порой падает с неба.

Один мой приятель играл на саксофоне в каком-то ресторане на углу Суворовского и Староневского. И вот узнав от меня, что во время войны я полгода был барабанщиком в училище и в полковом оркестре, он позвал меня играть в их джаз-квартете. Я довольно быстро освоился с джазовой манерой и три вечера в неделю не только получал неплохие деньги (посетители, заказывавшие музыку, кидали на эстраду десятки, а иногда и полусотни), но после работы нас ещё кормили и бесплатным обедом на ресторанной кухне. Кормили по тем временам сказочно.

А к Витовецкому я с тех пор заходил, несмотря на частые приглашения, только раз в год, в его день рождения, причем всегда с подарком, который явно показывал, что я никак в его помощи не нуждаюсь.

—--------

Одновременно со мной на отделение ассириологии и гебраистики Востфака поступил мой троюродный братец Саша Гительсон, с которым я до тех пор был знаком довольно шапочно.

Между нами началась «идеологическая война». Вот очень приблизительно его тогдашние высказывания: «Ну что это за стихи, романтика да гнилая лирика, рыцари всякие, баллады! А знаешь, есть такой Миша ***, вот он пишет! Вот его «Алые паруса»!» И цитирует мне какую-то верноподданную чушь, из которой помню только конец: «Вместо паруса в сказке в руках наших алое знамя,/ вместо берега в сказке его видит весь шар земной». Ну что тут можно было сказать? Я только и заметил, что парус в руках — не самый лучший образ…

После того, как меня выгнали в конце первого курса за то, что я пять раз подряд провалил зачёт по арабскому, а вовсе не за политику, мы с Сашей практически не общались до 1972 года. А в 72 году я позвонил ему в Израиль из Питера с обычной по тем временам просьбой о вызовах.

Саша был к тому времени не только свеженьким израильтянином, но уже и главным редактором журнала «Сион». Говорил он со мной несколько свысока, как многие «пошедшие по правильному пути» без года неделю израильтяне разговаривали в те годы с «гоями» или с «евреями-изменниками», ехавшими «мимо». Но с десяток вызовов Саша по моей просьбе сделал. И на том спасибо…

Потом его израильский патриотизм улетучился, как до того советский, и он оказался в роли американского журналиста. Больше он отнюдь не настаивал, что всех так называемых «прямиков», то есть уехавших по израильскому вызову не в Израиль, надо отлавливать и гнать на «доисторическую родину». Последний раз мы с Сашей виделись в Париже в 1989 году на самой последней конференции «Континента».