25. ЛЮДИ И ЖИВОТНЫЕ (1974–1976)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

25. ЛЮДИ И ЖИВОТНЫЕ (1974–1976)

Шагинян. Шемякинский кот и другие звери. Струве. Синявские. Виктор Некрасов. Максимов и «Континент». Поэма Ярослава Сейферта. Эткинд. Вера Френкель

В 1976 году переехал в Париж мой друг Толя Шагинян — бывший тюзовец, прославившийся в Питере, как создатель «театра одного актёра». Мы с Толей познакомились и подружились ещё тогда, когда он сделал моноспектакль «Чужая страна», построенный на стихах американского негритянского поэта Ленгстона Хьюза. Значительная часть использованных Шагиняном стихов была в моих переводах. На афишке спектакля, которую он мне подарил когда я уезжал, он надписал «соавтору этого спектакля».

Толя был уже несколько лет как женат на француженке по имени Мишель, но жили они в Питере, так как Мишель служила в питерском французском консульстве в должности пресс-атташе. И вот они переехали в Париж. Это было для меня большой радостью, но к сожалению на их переезде в Париж терялся канал для передачи книг. Пока Шагиняны жили в Питере, я раз в два месяца через диппочту министерства иностранных дел Франции посылал на имя Мишель посылки предельно разрешённого веса: 22 килограмма.

В посылках, естественно, были книги, которые тут же раздавались друзьям и знакомым, разумеется, с соблюдением всех возможных предосторожностей.

Шагиняны, приехав в Париж, решили сразу покупать дом на деньги, доставшиеся Мишель после смерти матери, за год до того погибшей в автокатастрофе. А на время поисков они поселились у нас в большущей квартире, которую мы тогда снимали.

В это же время им кто-то подарил щениху сенбернара. Это была очаровательная зверюга, о которой Толя говорил, когда бывал недоволен её поведением: «Ума-то — во, а зубов-то ВОООО!». Верность Толиной характеристики Марфа попыталась однажды доказать тем, что сгрызла один том «Театральной энциклопедии», в котором, кстати, и была буква «Ш». «Зря старалась, — заметила Мишелька, — твоего хозяина там всё равно нету». Я же заступился за собаку и ответил Мишельке, что потому-то и сгрызла.

В Париже Толя сразу стал работать звукорежиссёром на радио «Свобода», и его актёрская биография, к сожалению, кончилась: он так и не освоил французский язык, да и никакого другого не знал, а как без этого стать актёром на Западе? Правда, один раз он всё же снялся в кино: сыграл Сталина в американском сериале «Ялта», но больше ролей по-русски так и не подвернулось…

Как-то позвонила нам Рива Шемякина, жена Миши, и предложила взять их огромного рыжего котищу, пригрозив, что если не возьмем, они «снесут гада на сосиски».

Когда Рива привезла кота, все испугались, что шагинянская Марфа перекусит его пополам, но собака решила его усыновить, и кот действительно стал ходить за ней по пятам, как щенок. Потом я заметил у него на шее вытертость, вроде бы от ошейника, и при встрече спросил Шемякина, отчего это. В ответ Шемякин, совершенно не стесняясь, рассказал, что он держал кота на цепочке в ванной, как цепную собаку. Оказывается, кот налил на несколько рисунков, и они так воняли, что их никак нельзя было тащить на очередную выставку.

Была у этого кота по имени Рыж одна дурная привычка: он неожиданно кидался сзади на всякого не знакомого ему человека, если тот садился в одно определённое кресло, которое кот считал своим. Прыгнув на спину, он с визгом ударял человека — всегда один раз — по шее, но когтей не выпускал, совесть котью имел всё же…

Рыж прожил у нас недолго. Он имел обыкновение уходить гулять в Медонский лес, до которого от дома было шагов двести. Возвращался Рыж домой в меру ободранным и дожидался внизу, пока ему кто-нибудь из соседей откроет входную дверь, после чего взбегал на шестой этаж и орал под дверью квартиры. Как-то он ушел и не вернулся. Динке показалось, что она как-то видела его на опушке леса, среди десятка других кошек, на том месте, где всегда происходит «котья тусовка».

Вообще с животными Шемякин обращался весьма странно. Когда ему почему-либо надоедал его белый бультерьер, он загонял пса в конуру, стоявшую тут же в огромной кухне, и поворачивал её вместе с псом дыркой к стене. Пёс сначала выл, что хозяина совершенно не беспокоило, а потом засыпал.

Иногда Шемякин спускал на несчастную собаку попугая. Это был громадный ара, обычно сидевший на цепочке, — клюв его мог внушить уважение не только псу средних размеров!

Года через три Шемякин (говорили, что по «налоговым причинам») переехал в Америку, и наше общение как-то само собой оборвалось.

Однажды мы с Толей, Ветой и Мишелькой ехали во Франкфурт на очередную ежегодную конференцию «Посева», где соскучившемуся по сцене Шагиняну был обещан вечер с его концертом. По дороге, уже в Германии, Мишелька очень нас насмешила, спросив, что это за огромный город, о котором она никогда не слышала, на который был уже десяток выездов с автострады.

«Где, — спросил я, — о каком городе ты говоришь?»

«А вот, на стрелке! Что это за город — «Аусганг»?

---------------------------

В 1974 году, когда мы ещё только-только обосновались в Париже, нас пригласил к себе Никита Струве. Жил он в пригороде Вильбон, в старинном домике, где живёт и поныне. Мы договорились, что он встретит нас на станции.

В электричке, в почти пустом вагоне, через несколько скамеек от нас сидела пара: он с седой бородой «лопатой», она — в огромных круглых очках Мы узнали Синявских. Из русской печати нам было известно, что они приехали в Париж в августе, то есть примерно на месяц раньше нас.

Когда мы вышли из вагона, Струве нас с ними познакомил, усадил всех в машину и повёз. Проехали километра полтора. Сели ужинать. Всё было чинно, даже дети Никиты вели себя уж слишком воспитанно, в общем, было скучновато. Вежливые Синявские скрывали, что им скучно, а я ленился скрывать, и думаю, что обидчивый Никита это заметил.

Обратно ехали на такси, мы с Синявскими распрощались у нас в Медоне, а они поехали дальше, пригласив нас заходить к ним. Мы их тоже пригласили. Между нашими пригородами, точнее между нашими домами, как увидел я позднее на спидометре своей машины — пять километров и сто метров.

Весной приехал в Париж Виктор Платонович Некрасов. Поселился он поначалу у Синявских, на третьем этаже их старинного скрипучего дома в Фонтене-о-Роз, купленного на скопившиеся в разных странах гонорары. Вскоре с Некрасовым случился приступ аппендицита, кажется, давно запущенного, затем перитонит, и уж все, даже врачи, думали, что он не выживет. Проболел Некрасов что-то около месяца.

Но после того, как врачам удалось сбить температуру, и прямая опасность миновала, боевой офицер готов был хоть снова «в окопы Сталинграда

В восьмидесятых годах в среде эмиграции ходила эпиграмма на Некрасова, авторство которой упорно приписывалось Н. Коржавину:

Архитектор, актёр, офицер,

А точней — Д Артаньян в Сталинграде:

Девы, дамы, монашки и бляди –

Все бывали на этом конце.

В авторстве Коржавина. я сомневаюсь: он боится непристойностей, как чёрт ладана.

А Марья рассказала, что когда Синявский услышал, что дела Платоныча вовсе плохи, он сел и написал некролог. Это по живому — то! И вот после этого Некрасову сразу стало лучше. «Это и понятно, Синявский ведь колдун!», — то ли пошутила Марья, то ли не совсем…

Колдун, может, и не колдун, но человек, который знает, на какую сторону пробор у лешего, уж точно с кем-то неназываемым водится…

В 1975 году Андрею Синявскому за «Голос из Хора» была присуждена премия «Лучшая иностранная книга года». Вручали премию в каком-то вызолоченном зале отеля «Лютеция», а после церемонии коллега Синявского по университету, профессор Мишель Окутюрье, повёл Синявских, а заодно и нас с Ветой, в какой-то выдающийся ресторан, где кормили улитками.

Я там впервые попробовал эту экзотику и, надо сказать так с тех пор и не полюбил. А вот устриц оценил с «первой попытки».

Примерно в это же время «Свобода» очень захотела устроить серию выступлений Андрея Синявского. У Марьи в ответ на это предложение появилась другая идея — сделать серию получасовых передач, гораздо более широких, чем выступления одного Андрея Донатовича, и назвать этот цикл «Мы — за границей». Радиостанция согласилась.

Каждая передача состояла из нескольких кусков или эпизодов, и авторов-участников было всегда несколько. Синявский появлялся очень часто, но все же не всегда.

В этих страшно живых и разнообразных передачах были и интервью, и стихи, и рассказы о путевых впечатлениях. В последнем жанре особенно преуспел Виктор Некрасов, потом он сделал из своих радиоэпизодов две книги: «Записки зеваки» и «По ту сторону стены». Как-то раз я рассказывал о поездке по университетам Англии и Шотландии. А составляла и вела весь этот винегрет Марья Синявская.

Один раз я выступил с маленьким очерком о том, что на границе Франции и Швейцарии стоит пограничная будка, и в полдень, когда французский пограничник, как водится, уходит обедать (часто вместе со своим швейцарским коллегой), он навешивает на свою будку медного цвета амбарный замок. И машины в отсутствие пограничников спокойно пересекают границы, а замок сияет, как самовар. Назывался мой очерк, понятное дело, «Граница на замке».

А когда случилось в Париже редкое происшествие — пошел снег — Марья рассказывала по радио, как выглядят в эти дни парижане. А надо сказать, что когда в Париже вдруг делается холодно, создается впечатление, что прохожие сошли с гравюр, изображающих французов под Москвой в 1812 году.

Мне Марья предложила написать к этой передаче стихи. Вот тогда и появился «Снег в Париже»:

Ночным десантом, саранчой, Над каждой лужей, Над Эйфелевой каланчой, над углем кружев, На зеркала, на фонари в ночи речистой, Белея падали в Париж Парашютисты, И возле каждого кафеЗаложниц брали, В чертовок превращая фей,

Чтобы не врали…

Снег предлагал антистриптиз, Привычки руша, Ломился чистотою ризВ чужие души. Он верил только сам себе — О, как бесстыжеХозяйничал в чужой судьбеТот снег в Париже! Рябил чернильный сон воды, Бродил садами, Морозил груди и зады в кинорекламе, Как пьяный гангстер ослеплял автомобили, Химерам пасти залеплял,

чтобы не выли…

Хоть час — да мой! Хоть до зари

грязь будет белой,

И старым липам в Тюильри причёски делал Людовик, бронзовый старик, не веря в утро, Надменно пудрил свой парик неверной пудрой, А завтра — завтра хоть потопВсё к чёрту слижет, Зато сегодня он…Зато…Он — снег в Париже!

Снег, сотрясатель бытия афиш и спален, Он был мой брат, Он был как я, парадоксален, Как знак 13 на часах, Как в Ницце — лыжи, Как хиппи в Муромских лесах,

Как… снег в Париже!

В самом начале 1976 года вышла наконец написанная ещё в лагере книга Андрея Синявского, точнее Абрама Терца, «Прогулки с Пушкиным». В своё время эту книгу Синявский переслал Марье по кускам в письмах из лагеря.

Мы с Эдиком Штейном, который на Новый год как раз гостил у меня в Париже, когда книга вышла, заранее визжали от удовольствия: вооо как зашипит патриотическое стадо староэмигрантских гусей! А советские? Ну, кто громче? А Эдик ещё, вспомнив о моей эфиопской четвертушке, заметил, что, вероятно, «вбегать в литературу на тонких эротических ножках» — это национальное эфиопское поведение! В общем, мы веселились вместе с Синявскими, ну, и ждали скандала. А когда скандалы разразились, то больше всего нас удивило то, что стилистика и лексика эмигрантских скандалов были просто не отличимы от стилистики и лексики аналогичных советских!

Тут-то я и понял, что люди «ещё той эпохи», неважно, белые или красные, вылупились из одного и того же обывательского яйца николаевской России. Именно на них был направлен эпатаж, хоть футуристов, хоть шестидесятников, и реагировали разные мещане на него, что в десятых, что в шестидесятых годах совершенно одинаково. И в Росии и за рубежом. Будь то хоть древний годами Роман Гуль, хоть мой ровесник Никита Струве…

Кстати, что касается Никиты, то наши отношения весьма охладились после следующего эпизода. Однажды он приехал к нам несколько встрёпанный, вынул из портфеля гигантскую пачку листов. Это была корректура солженицынского «ГУЛАГа», которую он, по его словам, «из соображений конспирации» (автор-то ещё «там») не хотел давать новенькой девушке-корректору. Мы с Ветой стали вычитывать.

Когда через пару дней Никита приехал, чтобы забрать готовую часть рукописи, я обратил его внимание на тот факт, что слово «юрисдикция» в этой книге употребляется в несуществующем смысле. Солженицын говорит «юрисдикция», имея в виду судебное заседание: «Юрисдикция началась с опозданием на полчаса» — за точность цитаты не ручаюсь, но что-то очень похожее там было. Когда я заметил, что слово-то употреблено не по назначению, Никита поправил очки, задрал козлиную бородку и произнёс: «Не критиковать надо, а преклоняться!». И уехал. Возмущённый.

А мы долго хохотали, особенно двенадцатилетняя Дина, дружившая с его младшей дочкой Малашей, которая втайне от отца часто посмеивалась вместе с Динкой над его пафосом.

Так что я уже не расчитывал на то, что Струве издаст в «Имке» мою следующую книжку. И когда где-то к 1980 году у меня накопилось достаточно новых стихов, я к нему с этим даже не обратился. С «Посевом» мне тоже уже не хотелось связываться. И вот почему.

В 1979 году я и ещё несколько «раскольников» с шумом вышли из НТС в знак протеста против новой «политической линии». На заседании «руководящего круга» НТС Е. Р. Романов, бывший тогда председателем исполнительного бюро, или, говоря по-советски, «генсеком» НТС, сформулировал ее так: «опираться не на третью эмиграцию, а на здоровые силы в советских верхах». Почти двадцать лет они ещё ждали, пока эти "здоровые силы" в лице М. Горбачёва появятся. Но внимания. как известно, "здоровые силы" на НТС не обратили никакого…

А некто М., человек в НТС новый, бывший еще недавно мелким советским дипработником, вроде бы смывшимся месяцев семь тому назад из Алжира, и попавший во Франкфурт месяц тому назад, но уже ставший членом совета (???), предложил превратить журнал «Грани» из литературного в чисто политический. Очевидным образом, М. рвался в главные редакторы! Читателей у «Граней» бы поубавилось сразу, да и зачем было дублировать «Посев»? Многие заворчали, услышав такое предложение, и Романов тут же — на попятный: останется, мол, журнал литературным, останется.

Тут Тарасова, которой стало противно, отказалась быть главным редактором. Её, правда, уговорили остаться, но ещё года через три она всё же ушла, проработав в журнале более двадцати лет.

Короче говоря, Романов искал союзников там, где по нашему мнению искать их никак не следовало. Мы (эмигранты третьей волны) с этими его «здоровыми силами», естественно, дела иметь не хотели, и я, взяв слово, ёрническим тоном сообщил всем членам «руководящего круга», что теперь-то всяких внедрённых из СССР во Франкфурте заметно прибавится, так вот пусть эти «здоровые внедрённые силы» нас и заменят. «А выступление М. против журнала «Грани» содержит, — сказал я, — несколько фраз, буквально выдернутых из доклада Жданова «О журналах «Звезда» и «Ленинград».

А надо сказать, что я подготовился к выступлению — я ведь, как всегда жил у Тарасовой, которая прекрасно знала, о чем пойдет речь на заседании. Так что доклад Жданова я снял у Тарасовых с книжной полки и нужные цитаты там заранее нашел.

После того, как я процитировал выбранные мною фразы из Жданова, кто-то сбегал в помещение библиотеки и принес, не доверяя моим словам, указанный доклад. Я быстро нашёл в нем то, что нужно, показал Романову и Артёмову, а потом еще и прочел вслух. Это привело к немой сцене. Что было дальше, не знаю: Арик Вернер, Юра Чикарлеев и я ушли с этого совещания, и вообще из НТС. Выйдя на воздух, Юра Чикарлеев сказал, что лучше уж пойти в пивную, чем торчать на заседании и смотреть, как «Романыч» снимет пиджак, наденет его навыворот и окажется в советском кителе с голубыми погонами, которые М. ему, наверное, уже привёз из Москвы…

С издательством «Ардис» я в 1980 году ещё не был знаком, так что не к кому мне было обратиться с моей новой книжкой «Европа-остров». В результате, набор я сделал сам, а типографию мне предложил оплатить Алик Гинзбург (как он выразился, «из шальных гонораров за выступления в США»), на что я с благодарностью согласился. Эта вторая моя книга на западе вышла с обложкой начинавшего тогда художника Ясика Горбаневского и под маркой моего собственного крохотного издательства «Ритм», выпустившего до того несколько книжек разных не публиковавшихся в СССР поэтов. Это были первые книжки стихов Е.Игнатовой, В.Иверни, В.Кривулина, стихи старика К.Померанцева и др

Но я опять сильно нарушил приличную солидную хронологию,

так что придется вернуться назад в 1974 год.

В 74 году в Париж приехал Владимир Максимов. Он поселился на улице Лористон 11-бис, около Триумфальной Арки, в свободной квартире инженера Ниссена. А. А. Ниссен был из первой эмиграции и познакомился с Максимовым ещё в Москве, когда приезжал туда, как турист.

Через какое-то время Максимов лично получил финансирование для журнала, задуманного им и Синявским ещё в Москве. Идея была — соединить силы литераторов из всей Восточной Европы. По предложению А. Д. Сахарова журнал был назван «Континент». Он начал выходить с середины 1974 года.

Редакция была в Париже, в том же доме, где жил Максимов, типография во Франкфурте (она принадлежала «Посеву»), а финансирование приходило от берлинского «короля немецкой печати» Акселя Шпрингера. Большая половина денег, однако, была не шпрингеровская, а американская, в основном от «Дома Свободы», который финансировался разными частными фондами, а частично и ЦРУ.

Я несколько раз ездил с Максимовым в Берлин к Шпрингеру в качестве переводчика, так что познакомился с этим незаурядным человеком, известным немецким издателем и журналистом.

Изредка Шпрингер давал материалы в «Континент», они всегда шли в моём переводе. Чтобы не заказывать на стороне, и быть оперативнее, всё, что требовало перевода, мы старались перевести сами, в редакции. С польского переводила Горбаневская, с французского могли переводить трое: я, Вета и та же Горбаневская, а вот английского, и тем более немецкого, никто кроме меня в редакции вовсе не знал.

Впрочем, Максимов за двадцать с лишним лет, что он прожил в Париже, — по-французски тоже не выучил ни слова. Причём он утверждал, что это ему русский язык его может попортить, так что всеми «французскими делами» в быту занималась его жена, Таня Полторацкая. Она же приводила в порядок редакционный архив, который, впрочем, дня через два нашими стараниями снова становился прежним бардаком…

Шпрингер был не лишён истинно немецкого юмора: высоченное здание своего основного издательства «Ульштайн-Пропилеен» он построил прямо над пресловутой Берлинской стеной, так что гигантские световые буквы названия издательства и важнейших принадлежащих ему газет, висели высоко над Восточным Берлином, дразня государственных гусей ГДР.

Однажды Марья Синявская, поначалу работавшая в редакции «Континента», предложила мне перевести для четвёртого номера журнала «несколько сонетов» чешского поэта Ярослава Сейферта и пообещала принести подстрочник.

Я тут же попросил её достать мне и чешский текст, считая, что как-нибудь, хоть отчасти, но в чешском тексте разобраться можно, а никакой подстрочник не может дать поэтической сути. В данном случае, русский подстрочник был очень тщательно сделан чешским физиком Франтишком Яноухом, жившим тогда в Стокгольме. Это оказалась заглаженная, старательно отредактированная проза.

Когда Марья принесла чешский текст, я открыл стихи и увидел, что речь идет не о «нескольких сонетах», а о венке сонетов под названием «Праге». По подстрочнику этого понять было нельзя, поскольку его «залитературенный» русский язык пренебрегал «всякими повторениями».

Я к этому времени запасся хорошим чешско-русским словарём, так что радостно ухватился за задачу — перевести венок венком!

Кажется, переводных венков в русской поэзии еще не было. Причем, случилось так, что этот венок был впервые опубликован в моём переводе — а по-чешски по цензурным причинам его не печатали еще несколько лет!

Через несколько дней после выхода четвёртого номера «Континента» Сейферт позвонил из Праги в редакцию, узнал мой телефон и, перезвонив мне, на прекрасном и сочном русском языке благодарил в таких выражениях, которые, несмотря на всю мою хвастливость, я все же приводить не буду…

Скажу только, что я и до сих пор считаю, что этот венок — одна из моих главных удач, наряду с Эдгаром По и Сильвией Плат, которую я перевел уже конце девяностых годов. Так что я помещаю Сейферта в каждую свою книгу, в которой есть хоть какие-то переводы. В конце 1984 года, в честь присуждения Ярославу Сейферту Нобелевской премии, я перевёл и опубликовал в "Русской мысли" ещё одну его поэму "Памятник Чуме", позднее включённую в моё «Избранное» (СПб 1998)

Уже в «перестроечное» время венок был перепечатан журналом «Иностранная литература» со статьёй того же Франтишка Яноуха а Евгений Витковский включил его в пузатую антологию переводов «Строфы Века — 2».

Видимо, Сейферт сказал что-то хорошее про меня и Володе Максимову, потому что Володя при встрече отвесил мне несколько неуклюжих комплиментов на эту тему. А вскоре он пригласил нас с Ветой работать в редакции.

Сначала Вету, которая ушла для этого из «Русской Мысли», а потом и меня. Вете Максимов поручил отдел критики, а я заинтересовал его поначалу, как человек, участвующий в переправке книг в СССР. Максимов справедливо решил, что у меня налажены кое-какие каналы, по которым вполне могут идти из СССР материалы для «Континента».

В общем, мне поручалась организация переправки рукописей на Запад. Мой отдел мы назвали отделом писем, ведь в каждом журнале есть такой отдел! Только решили, что в силу специфических условий «детективной» работы, будет лучше, если имя того, кто этим отделом занимается, на обороте обложки в списке сотрудников журнала присутствовать не будет. Но конспирация была, как сказал Некрасов, «ух, ещё та».

Моё имя в полном виде или в форме инициалов всё равно присутствовало то дважды, то трижды почти в каждом номере «Континента», только не в списке сотрудников, а в оглавлении. Кроме стихов и переводов, я очень много писал для «Критики и библиографии», да и три четверти раздела «коротко о книгах», где у нас долго публиковались рецензии без подписей, тоже писал я, так с номера шестого и примерно по шестьдесят какой-то. А «зав. отделом критики» валялась дома на диване, уткнувшись в телевизор, и только в последний момент что-то иногда лениво, хотя и неплохо, пописывала.

Журнал выходил в Париже в течение двадцати с лишним лет регулярно — по четыре номера в год. Редакция неизменно состояла из пяти человек: Владимир Максимов, Виктор Некрасов, Наталья Горбаневская, Виолетта Иверни (то есть Вета под её псевдонимом) и я.

В.Максимов, В.Бетаки, Н.Горбаневская, В.Иверни

Вот высказывание Сергея Довлатова о редакции вообще и о Некрасове в частности: «Он (Некрасов)…красиво председательствует на совещаниях. Мирит главного редактора с обиженными писателями (Виктор Платонович так себя и называет "облезлый голубь мира"). Практическую работу выполняют Горбаневская и Бетаки. Распоряжения отдает Максимов. А вот отдуваться пришлось Некрасову. "Континент" — журнал влиятельный и солидный. Более того, самый влиятельный русский журнал. Огромные его заслуги — бесспорны. Претензии к нему — естественны. Предъявлять их можно и нужно. Но — по адресу».

В.П.Некрасов.

Помогали во всяких секретарско-технических делах Таня Максимова и Оля Свинцова, молодая француженка русского происхождения.

О популярности в СССР этого журнала (кроме прямых отзывов из Москвы, Питера Новосибирска, Архангельска и ещё нескольких городов) косвенно свидетельствует тот факт, что в порту Калиниграда, как нам сообщили из двух независимых источников в 1979 году, моряки расплачивались с проститутками экземплярами «Континента». Это же, кстати, свидетельствует и о том, что раздаваемые морякам в портах Европы книги отнюдь не все «летели за борт», как утверждают порой некоторые эмигранты, попавшие на запад уже в восьмидесятых годах.

В редакцию постоянно заходил народ потрепаться — часто забредали бывший московский актёр Лев Круглый и, приехавший в Париж в конце 1975 года, Вадим Делоне, самый младший из семи участников демонстрации на Красной площади против советского «наведения порядка в Чехословакии» в 68 году. Вадик писал довольно интересные стихи, но когда я ему говорил, что пора уже собрать первую книжку, он всегда как-то неуверенно отмахивался.

Однажды он лёг днём поспать и больше не проснулся. А было ему 36 лет.

Книжка Делоне вышла в Париже посмертно, в 1984 году. Мне кажется, что он погиб оттого, что никак не мог жить не в Москве, не мог найти себе нишу. И то, что один из его предков был француз — сын убитого в 1789 году последнего коменданта Бастилии, во времена Французской революции эмигрировавший в Россию, нисколько не помогало. Легенды и предания, в том числе и семейные, мало кому помогают выжить. Так что Вадик пил пиво в неумеренных дозах и ходил трепаться в редакцию «Континента».

У входа в редакцию В.Максимов, А.Галич, В.Делоне

Теперь — о Максимове. Он был человеком неожиданным и даже тяжёлым. Подозрительность, которую он, видимо, унаследовал от блатного мира, не давала ему покоя, и он про каждого нового человека задавал себе, а иногда и кому-нибудь из близких людей, всегда один и тот же вопрос: «предаст или не предаст».

При этом он был добр и помогал многим людям, оставшимся в России, в частности, регулярно переправлял деньги своему старому другу Юрию Левитанскому, хорошему поэту и житейски неприспособленному для борьбы за место под солнцем человеку. Помогал он и своим родным. Максимов происходил из семьи рабочих-железнодорожников, и его родственники продолжали жить в провинции и работать на железной дороге, так что можно легко представить себе, каково им пришлось в начале девяностых годов.

Максимов уделял непомерное внимание одежде, а поскольку вкусы у него остались вполне советские, стандартные, то дорогой (обычно светлосерый) костюм с модным галстуком был для него главным показателем социальной значимости человека.

Пожалуй, манеру одеваться, как попало, он терпел только у меня, довольно быстро примирившись с моим упрямым нежеланием обращать на это внимание. Да ещё на Наташу Горбаневскую, с её хипповатостью, тоже махнул рукой: а вот от тех женщин, которые были в его глазах женщинами, требовал (молча и в пределах своего вкуса) элегантности в одежде…

Была у него одна беда: нечастые, раз в три-четыре месяца, но очень тяжёлые запои. Случайно выпив, он уже не мог остановиться. По сути дела, это был пивной алкоголизм в самом классическом виде: от пяти до восьми дней он пил только пиво и воду, ничего не ел. В такие дни он иногда мне звонил, просил приехать. Я приезжал, и Володе этого было довольно: я читал или работал, он пил, спал, снова пил, только просил посидеть с ним подольше — будто боялся оставаться сам с собой. Если же дома была его жена, Таня, он и вовсе успокаивался, но пива требовал примерно раз в полчаса…

Он старался быть справедливым во всём, но удавалось ему это, в основном, в мелочах. При этом он любил повторять, что если Бог был бы справедлив, он бы всех нас в порошок стёр…

Когда в 1976 году из редколлегии «Континента» ушли Синявские, Максимов очень злился: «левые и есть левые, что тут поделаешь!». Сначала он только бросал в их адрес упреки, что они «сознательно, или нет, неважно, но полезны советским властям, что раскол в эмиграции выгоден только левым…» Ну а потом по логике развития ссоры начал верить, что Синявские — агенты влияния. Написал хамскую, несправедливую, с передёргиваниями, раздражённую, книгу, «посвященную», в основном, европейским левым — «Сагу о носорогах».

Но когда в «перестройку» из архивов КГБ выплыл документ, посвященный разработке гэбэшного задания по дискредитации Синявского в глазах эмиграции, Максимов на следующее же утро позвонил Синявским и пришёл к ним в дом с извинениями, закончив тем самым пятнадцатилетнюю вражду.

Иногда бывал он человеком «церковным» Но религиозность его была какая-то даже интеллигентская, с философствованьем, и потому мои весёлые кощунства его не шокировали.

У него была отличная память, и начитан он был невероятно, при этом очень бессистемно, с огромными неожиданными пробелами.

У него было одно очень мне близкое и нечасто встречающееся свойство: всякий раз он начинал писать с чистого листа, перешагнув через всё, что написано в прошлом… Уменье и писать и жить, не таща на себе груз прошедших лет.

Обложка «Континента» № 23)

Изредка он писал и стихи, но очень стеснялся и показывал их, вроде бы, мне одному, зная, что ни льстить, ни ругаться попусту я не стану.

На отдел поэзии в «Континенте», скрипя зубами, претендовала Наталья Горбаневская. Володя решил, что составлять подборки мы с ней будем через номер. Скоро, конечно, всё смешалось, четкая очередность нарушилась, и все двадцать лет мы с Наташей сталкивались, поскольку подход у нас совершенно не совпадал. Горбаневская старалась публиковать побольше «модернистов» или «абсурдистов», при том, что сама не относилась ни к тем, ни к другим.

Впрочем, и поэтам со склонностью к абсурду Наташа иногда, без всяких оснований, тоже ставила палки в колёса. Старый поэт, слегка обериутствовавший Игорь Чиннов, писал мне как-то из Майами:

«…Ке фер-то, фер-то ке?»- спрашивал генерал в рассказе Тэффи. Так вот, кстати, о «Континенте»: охотно бы послал стихи, да боюсь. Наташа Горбаневская не числит меня среди своих фаворитов. Не хотелось бы ткнуться в захлопнутую дверь. Что скажете?…»

Что я мог сказать старику? В утешение ему напечатал в следующем номере свою рецензию на его очередную книгу стихов.

Я и поныне считаю, что Горбаневская в своем отборе руководствовалась неуверенностью в себе. Она печатала только тех поэтов, которые работали в совершенно несвойственной ей манере, те стихи, с которыми ее стихи никак не вступали в соревнование, хотя бы просто в силу разности поэтического подхода.

Глядя на деятельность Горбаневской, я вспоминал Твардовского, который на вопрос, почему в «Новом мире» печатаются плохие стихи, ответил, что так и должно быть у редактора-поэта: если он, Твардовский, к примеру, торгует селёдкой, сосед пусть лучше хоть кружевами торгует, но не селёдкой!

Самым любимым делом Горбаневской были корректуры. Тут она разгуливалась, как могла. Правда, потом из типографии, от посевского корректора, Даши Мусиной-Пушкиной следовали отчаянные звонки, зачем снова ошибок напихали? Но ничего не помогало: Наталья словно бы питалась корректированием. Кто-то во Франкфурте нарисовал карикатуру: Горбаневская на четвереньках, с корректурой в зубах, вроде собаки с костью, урча, убегает за угол дома…

Ещё одна забавная деталь. Наталья очень просила нас всех в редакции, не материться в её присутствии: «Я всё буквально тут же вижу», сказала она как-то почти серьёзно. На это Максимов заметил, что чью-то, даже незнакомую маму представить себе в непристойном виде, это ещё куда ни шло, а вот если произносят… … моржовый, то что тогда Наташа видит???

Если Горбаневской не нравились какие-то стихи, представленные мной и принятые Володей, или если их автор был ей чем-то особенно неприятен, то перед самой сдачей в набор очередного номера, они исчезали. Однажды я случайно нашёл какие-то пропавшие стихи в бездонном стенном шкафу, называвшемся у нас «архивом».

Материалы в папках и без папок валялись там на нескольких полках без всякого порядка, навалом. Так что намеренно отыскать что бы то ни было, не представлялось никакой возможности.

Были у Горбаневской какая-то шипящая злобность и несправедливость, замешанные, явно, на завистливости. При всем при этом поэт она всё-таки настоящий! Это уже немало. И это главное. (Статью о её стихах «За гранью трагедии» см. в моей книге «Русская поэзия за 30 лет». Оранж. Нью-Хейвен, Конн. США 1987.г.)

Вот он, чистый случай, когда, читая хорошие стихи, лучше бы никогда не быть знакомым с их автором.

В начале 1974 года в Питере шла свинская возня вокруг Ефима Григорьевича Эткинда. Его книги изымали из библиотек, его в один день уволили из института, лишили звания профессора и даже — чего и в СССР ещё не бывало, — докторской степени. Ему вменяли в вину разное, но все же самое дикое: «методологические ошибки 1949 года». В общем, власти перед всем миром расписались в том, что они и ныне стоят на тех же самых мракобесных позициях, что и четверть века назад, и являются без какого-либо преувеличения наследниками сталинской опричнины!

Обо всём этом — о том, как его вынудили уехать — Е. Эткинд позднее написал в книге «Записки незаговорщика».

Когда я в очередной раз уже осенью позвонил ему в Питер, Е. Г. сказал мне, что, вероятно, мы скоро увидимся. А через пару недель после этого моего звонка Никита Струве сообщил мне, каким поездом Эткинд с семьёй прибывает из Вены в Париж. На вокзал приехал Струве, я и двое профессоров-славистов из «Нантера» (университет «Париж –10», где Эткинда, естественно, уже ждала работа»).

С вокзала мы все поехали на временную квартиру, принадлежавшую одному из друзей Никиты, который уехал в это время на полгода читать лекции в Америку. Хотя квартира была невелика, и Ефим Григорьевич с Екатериной Фёдоровной, двумя взрослыми дочерьми и маленькой внучкой там едва разместились, но зато она находилась на первом этаже и огромное окно-дверь гостиной выходило на «Марсово Поле» метрах в двухстах от Эйфелевой башни.

Часа через полтора, когда Струве и другие профессора уехали, мы вышли, вдвоём с Е. Г., побродить по дорожкам. Он сказал, что самое непривычное ему не то, что вот он, прочно «невыездной», разгуливает около Эйфелевой башни, а то, что зима уже на носу, (это по его питерским представлениям: ведь был всего лишь конец октября!), а трава всё ещё ярко зелёная. Про башню все пишут, а вот про траву эту никто и не рассказывает.

Потом разговор перешёл на нашего общего друга и моего учителя — Павла Григорьевича Антокольского. Ефим Григорьевич вспомнил, как на спуске к Неве в сотне шагов от «Большого дома» Антокольский как-то «прорычал» ему стихотворение, которое, как я думал, мало кто знает: «Мы все лауреаты премий»:

Пускай нас переметит правнук

Презреним своим,

Всех одинаково, как равных —

Мы сраму не таим…

Это были стихи об ответственности поколения.

Первое, что Е. Г. собирался сделать в парижской жизни, — это подготовить к печати свою, как он считал, главную и многострадальную работу «Материя стиха». Он ещё в Питере узнал, что парижский «Институт Славистики» взялся ее издать. Потом работа затянулась: ему всё время хотелось что-то добавить или переделать, и эта замечательная книга вышла только в начале 1978 года.

А еще Эткинд привёз мне архив покойной Веры Френкель. И рассказал, что Вера выкинулась из окна.

Произошло это в марте. Она почему-то в прошедшую зиму — впервые против своего обыкновения — не уезжала из города на юг.

Я тут же сделал о ней невесёлую передачу по «Свободе». Называлась она «Дожди, дожди»…

Мало кто помнит в наши дни об этой трагической личности, об этой очаровательной и странной женщине …

Вера Френкель. Она была очень маленькая, с очень «вырезной» фигуркой, одета подчёркнуто архаически, всегда со шнуровкой спереди на талии, с огромной копной пепельных пенных волос и в огромных очках. Лица поэтому было почти не видно. Возраст тоже ускользал от собеседника. С одинаковой вероятностью ей можно было дать и двадцать пять, и сорок пять… Я до сих пор точно так и не знаю. Наверно, где-то посередине…

Когда-то она посещала литобъединение Глеба Семёнова.

Мы познакомились, на заседании секции переводчиков в Доме Писателей, она тогда ходила в скандинавский семинар Сергея Владимировича Петрова.

Она открыла польского поэта, Тадеуша Ружевича и перевела множество его стихов.

Как-то раз она принесла мне стихи позднего немецкого романтика Мёрике, и стала настаивать, чтобы я перевёл несколько его баллад для готовящейся книги. Я перевел то, что она просила, и пришёл с этим к ней. Она жила в одной квартире с двумя своими сёстрами (обе намного старше её).

Вера не вылезла из постели: сказала, что слегка болит голова.

Переводы я в этот день так и не достал из сумки: пока мы беседовали, что-то меня заставило пристально вглядываться в это лицо, впервые увиденное без очков. Я её лица до тех пор и разглядеть-то ни разу не мог, хотя знакомы мы были уже лет пять.

Она сидела, ноги под одеялом, в какой-то белой полураспахнутой рубашке, и сама невероятно белая, по крайней мере, и шея, и плечо, с которого рубашка чуть сползла, были белей бумаги. Я спросил осторожно об этой бледности, может, она себя плохо чувствует? Но она беззвучно засмеялась и сказала, что всегда такая…

Я придвинулся с креслом ближе. Она улыбнулась… Я молча протянул руки. Она молча наклонилась ко мне.

Дальше всё было тоже молча.

Она была вся очень тихая, очень белая. Но это была вовсе не анемичность, я бы сказал про неё одно: белопенная. Пенились не только волосы, распущенные, как всегда, пенной казалась она вся. Беззвучная, легчайшая, белая пена…

Это была какая-то потусторонняя сексуальность, тихая, белая и всё же ненасытная. Но — ни одного движения, ни разу даже не шелохнулась, только каждый раз — длинный, немыслимо длинный выдох.

Потом, до самого моего отъезда, наш «молчаливый роман» то затихал, то вдруг снова оживлялся непонятно как, когда и отчего…

Я изредка заезжал к ней, когда её сестёр не было дома, да и она иногда, правда, не чаще раза в месяц, приезжала ко мне, но только в солнечную погоду. Словно её пенность боялась питерских дождей и серого неба.

Так оно и было: с конца октября и по крайней мере до Нового года она исчезала из города: не выносила темноты и промозглости питерской осени и зимы. Куда? А «на юг», подробнее не знал, наверное, никто в Питере.

В один из её приездов ко мне, несмотря на её крайнюю немногословность, мы разговорились как-то более откровенно, чем обычно, и она спокойно сказала мне, что ей всё равно, сколько у меня баб, и что она «ни одного из своих любовников» не ревнует: «Лишь бы хотел меня, а прочее неинтересно», — прошуршала она.

И вот в конце 74 года в Париже Ефим Григорьевич передал мне её архив. Сказал, что такова была ее воля. Как и когда она сказала об этом Эткинду, я, разумеется, не спрашивал, а он не говорил. В архиве не было ни одного перевода. Только стихи.

Короткие тихие миниатюры, тихие и белопенные, как сама Вера…

Но почему без переводов? Ефим Григорьевич предположил, что просто все её переводы давно опубликованы. Но я не уверен и в этом.

Переводила Вера со всех скандинавских языков и почти со всех славянских. А еще с немецкого, который знала, как второй родной. К подстрочникам она относилась ещё непримиримей меня: «Переводить, не слыша звучания, да это же исполнять музыку композитора, которого никогда не слышала, нот которого не видишь, а так, потому что тебе о нём рассказали».

А стихи… Вот одно из них, из всего двухсот, примерно, написанных за тридцать лет:

Ветки сами блестят. Без солнца. Солнце боится до них дотронуться. Там на дереве выросли коготочкиБелые. Разве поверишь, что это — почки?

В чём она, трагичность этой тишайшей, как и её автор, миниатюры?

Кто-то недавно сравнил миниатюры Веры со стихами Г. Айги, но я не согласен: снежно-рябиновые строчки Айги — все — писались как бы специально «под перевод», для западных поэтов-переводчиков, чтоб им проще было… Так мне кажется…

А тут тихий белый выплеск, всплеск. Так её и не напечатали никогда…

Я хотел издать в Париже небольшую книжку её стихов, художник Генрих Элинсон, в свой очередной приезд из Калифорнии, сделал серию полуабстрактных иллюстраций, но тут моё крохотное издательство «Ритм» закончило своё краткое существование. А больше издавать было негде…