«Я собираю пробки /Душу свою затыкать»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Я собираю пробки /Душу свою затыкать»

Из-за границы Есенин вернулся совершенно запутавшимся, озлобленным, опустошенным, спившимся и больным. Но не потерявшим своего дара. (Как это может быть? Дух Божий веет, где хочет, — другого ответа мы не знаем. Если знают психологи, что ж, — пусть расскажут.)

«Когда я попытался попросить его во имя разных «хороших вещей» не так пьянствовать и поберечь себя, — вспоминает В. Чернявский, — он вдруг пришел в страшное, особенное волнение. «Не могу я, ну как ты не понимаешь, не могу я не пить… Если бы не пил, разве мог бы я пережить бее, что было}..»(Во время суда над четырьмя поэтами, о котором мы уже писали, он говорил, что с помощью скандала и пьянства идет «к обретению в себе человека». — Л. П.)

И заходил, смятенный, размашисто жестикулируя, по комнате, иногда останавливаясь и хватая меня за руку, чем больше он пил, тем чернее и горше говорил о том, что все, во что он верил, идет на убыль, что его «есенинская» революция еще не пришла, что он совсем один. И опять как в юности, но уже болезненно сжимались его кулаки, угрожавшие невидимым врагам и миру, который он облетел в один год и узнал «лучше, чем все». И тут в необузданном вихре, в путанице понятий закружилось только одно ясное повторяющееся слово:

— Россия! Ты понимаешь — Россия!

В этом потоке жалоб и требований был и невероятный национализм, и полная растерянность под гнетом всего пережитого и виденного, и поддержанная вином донкихотская гордость, и мальчишеское желание драться, но уже не стихами, а вот этой рукой… С кем? Едва ли он мог на это ответить, и никто его не спрашивал». Никто и не смел спросить. Ведь все прощалось одному Есенину, одному на всю страну.

О сходных настроениях вспоминает и Галина Бениславская: «…сознание, что […] он должен стучаться в окошко, чтобы впустили, приводило его в бешенство и отчаяние, вызывало в нем боль и злобу. В такие минуты он всегда начинал твердить одно: «Это им не простится, за это им отомстят. Пусть я буду жертвой за всех, кого не пускают. […] За меня все обозлятся. Это вам не фунт изюма. К-а-к еще обозлятся. […] Буду кричать, буду, везде буду. Посадят — пусть сажают — еще хуже будет».

Тогда он не знал еще, на что пойдет — на борьбу или на тот конец, который случился».

Стало быть, не ради красного словца говорил Есенин о своей близости к тем, в среде которых «…удалью точится новой/ Крепко спрятанный нож в сапоге»!

* * *

Первое выступление Есенина после возвращения в Россию состоялось 21 августа в Политехническом музее. В начале вечера Есенин должен был рассказывать о своих зарубежных впечатлениях. Говорил он бессвязно и довольно бессмысленно. Послышались смешки, возгласы, реплики, на которые он вдруг начал отвечать, уже совсем не думая о теме своего «доклада». Ничего почти не сказав о Берлине и Париже, он перешел к Америке и начал приблизительно так: «Пароход был громадный, чемоданов у нас было двадцать пять, у меня и у Дункан. Подъезжаем к Нью-Йорку: репортеры, как мухи, лезут со всех сторон». Публика стала хохотать.

Есенин всегда говорил намного хуже, чем читал стихи. Но тут, очевидно, дело было не только в недостатке ораторского дара: он не знал, что, собственно, говорить. То, что завтра выйдет в «Известиях» в очерке «Железный Миргород», где он будет прославлять индустриальную мощь Америки и ругать ее за бездуховность? По совести говоря, он питал к Америке «ненавидящую зависть» (слова В. Чернявского). Сравнивать с Россией? Но Есенин уже понял: сравнение получится не в пользу родины. Там техника XX в. служит человеку. Человек же думает в основном о долларе. Здесь — нищета… что же до духовности… Его собственным родителям «наплевать» на его стихи. А ведь именно крестьянство тогда составляло большинство населения. И так ли уж широк круг ценителей поэзии? «Ведь и в Росс[ии], кроме еврейских дев, никто нас не читал». Это, конечно, сказано в сердцах. Кому-кому, а уж Есенину грех было жаловаться на отсутствие интереса к его поэзии. Другое дело, что тех, кого рубль интересовал намного кровнее, чем искусство, было (есть и, увы, думается, всегда будет) значительно больше. Только у русских значительно меньше рублей, чем у американцев долларов. А у него, Есенина, значительно меньше, чем у Демьяна Бедного. Узнавая о гонорарах Демьяна, он буквально благим матом орал: «Отдай, отдай мои деньги!» А деньги Есенину были очень нужны — совершенно необходимо было купить квартиру себе и построить новый дом родителям в Константинове — они до приезда сына ютились в наспех сколоченном сарае. (Деревенский дом выстроили лучше прежнего, себе жилья он так никогда и не купил.) Есенину за стихи, как и другим поэтам, платили построчно. (А цену его строчке знал только он!) И он не был намерен играть в благородство с теми, кто ставил его ниже Демьяна Бедного.

…В собачьем стане

С философией жадных собак,

Защищать себя не станет

Тот, кто навек дурак.

«Страна негодяев»

И он печатал стихи в изданиях любых направлений — где больше заплатят. Часто посылал в журналы то, что уже было опубликовано в газетах. Это не было беспринципностью по той простой причине, что ни к одной группировке он не принадлежал и ни одну не уважал («Я не разделяю ничьей литературной политики. Она у меня своя собственная — я сам».) Не верил он уже и большевистской идеологии.

…Старая гнусавая шарманка

Этот мир идейных дел и слов.

Для глупцов хорошая приманка,

Подлецам порядочный улов.

«Страна негодяев»

Нет, он не желал играть по их правилам. Но это часто приводило к литературным скандалам, которые очень вредили репутации Есенина, и без того подмоченной дебошами. Мысль «не за то боролись» не покидает поэта… И почти каждый вечер в «Стойле» он напивается до положения риз. На почве алкоголизма развивается (вернее, усиливается) душевная болезнь. Она началась еще до отъезда. С 1919 г. после ареста в Петрограде некоторых его сотоварищей по «скифам» (они отделались легким испугом: Блока выпустили через день, Иванова-Разумника через месяц) Есенин стал панически бояться «кожаных курток». Завидев в кафе «кожаную куртку», немедленно уходил.

Как-то без всякой видимой причины перестал общаться с Кусиковым. Тот совершено не понимал, в чем дело. Есенин же «открылся» Надежде Вольпин: «Он хочет меня убить». В том же самом заподозрил и Клюева (тот-таки однажды смеха ради подсунул ему дозу гашиша, но, конечно, не смертельную). Но тогда такие случаи были еще редки. После возвращения же началась настоящая мания преследования.

Вот идут однажды Есенин с Галей Бениславской и ее подругой Аней Назаровой из «Стойла». К ним подходит милиционер. «Это ваши дамы?» Есенин поспешно отвечает: «Нет, не мои». «Почему вы отказались от нас?» — спросили потом девушки. «Я думал, что за мной, понимаете, следят. Хотели взять. Я за вас испугался. Зачем вам? […] Я же знаю, что за мной следят. Давно, ну и вы тут ни при чем».

Аня Назарова вспоминает и такой случай: лежит подвыпивший Есенин дома у Гали Бениславской и рассказывает: «У левых эсеров я был, в боевой дружине. Ну, работал. Потом пью. Ну, они и хотят меня взять. Но я не дамся. Нет! Я знаю, что я сделаю… Я спущусь из окна. Как будет звонок, вы дайте веревку, большую веревку, и я из окна спущусь». Бред? Но, может быть, Есенин знал о себе что-то такое, чего мы не знаем? Он был болтлив, но о чем-то не рассказывал никогда (например, о своей службе у Ломана). Архив Иванова-Разумника, в той части, где речь идет о Есенине, погиб. Как уже говорилось, о деятельности Есенина в боевой дружине эсеров нам ничего не известно.

А тут грянуло «Дело четырех». О содержании его мы уже писали (кто забыл, пусть откроет главу «Был ли Есенин антисемитом?»). Одновременно в двух московских газетах публикуются статьи об этом инциденте. Журналист Л. Сосновский в статье «Испорченный праздник» прямо выдвигает политические обвинения и призывает «исключить» Есенина с сотоварищами из рядов советской литературы. «Я думаю, что если поскрести […] то под советской шкурой обнаружится далеко не советское естество». Есенин хотел ответить Сосновскому статьей под условным названием «Россияне». Она не была закончена, но и сохранившееся начало дает представление не только об отношении Есенина к Сосновскому, но и к советской литературе в целом и даже — более широко — к стране негодяев.

«Не было омерзительнее и паскуднее времени в литературной жизни, чем время, в которое мы живем. (Что бы он сказал, если б дожил до 30-х гг? Не дожил бы. — Л. П.).

Тяжелое за эти годы состояние государства в международной схватке за свою независимость случайными обстоятельствами выдвинуло на арену литературы революционных фельдфебелей, которые имеют заслуги перед пролетариатом, но ничуть не перед искусством. [„.] эти типы развили и укрепили в литературе пришибеевские нравы. Рр-а-сходитесь, — мол, — так твою так-то! Где это написано, чтоб собирались по вечерам и песни пели?!

Некоторые типы, находясь в такой блаженной одури и упоенные тем, что на скотном дворе и хавронья сходит за царицу, дошли до того, что и впрямь стали отстаивать точку зрения скотного двора.

Сие относится к тому типу, который часто подписывается фамилией Сосновский.[117]

Маленький картофельный журналистик, пользуясь поблажками милостивых вождей пролетариата и имеющий столь же близкое отношение к литературе, как звезда небесная к подошве его сапога, трубит все об одном и том же, что русская современная литература контрреволюционна и что личности попутчиков[118] подлежат весьма большому сомнению.

 […] В чем же, собственно, дело? А дело, видимо, в том, что, признанный на скотном дворе талантливым журналистом, он этого признания не может добиться в писательской и поэтической среде, где на него смотрят хуже, чем на Пришибеева. Уже давно стало явным фактом, что как бы ни хвалил Троцкий разных Безыменских, пролетарскому искусству грош цена…»

Товарищеский суд Союза писателей (среди членов которого было много евреев) рассмотрел «Дело четырех» и нашел достаточным вынести им общественное порицание. Но дело лежало в ГПУ и было закрыто только после смерти поэта. Продолжалась и травля в газетах. Печатались отклики «читателей» на решение суда: «Один выход — тачка», «Под народный суд!», «Есенина выделить!», «Мы требуем пересмотра» и т. д. и т. п. М. Кольцов в статье «Не надо богемы» («Правда», 30 декабря 1923 г.) писал: «Надо наглухо забить гвоздями дверь из пивной в литературу». И далее сравнивал мюнхенскую пивную, где было провозглашено фашистское правительство Кара и Людендорфа[119], с московской пивной, где дебоширил Есенин и прямо говорил, что это одно и то же.

«Дело четырех» так подорвало и без того тяжелое состояние здоровья Есенина, что близкие решили положить его в клинику для нервнобольных. «Он поехал, не сопротивляясь» (Е. Есенина).

В клинике Есенин очаровал всех, и больных, и персонал. Мягкий, скромный, застенчивый, он для каждого находил доброе слово. Никто не хотел верить, что этот человек способен хамить, оскорблять, скандалить. Попросили почитать стихи — пожалуйста. Надо ли говорить, что каждое стихотворение сопровождалось громом аплодисментов.

Здесь Есенин написал заключительное стихотворение из цикла «Любовь хулигана», посвященного актрисе Августе Миклашевской. («Вечер черные брови насопил…»).

Побольше бы таких хулиганов — хочется сказать, читая эти слова «самых нежных и кротких песен». Кажется, Августа Миклашевская, уже не очень молодая, имевшая подростка-сына женщина («Пускай ты выпита другим»), сыграла роль той самой «хорошей девушки», о которой Есенин мечтал и с которой надеялся изменить свою жизнь. Придуманное, совершенно лишенное страсти чувство. Есенин как будто бы пытается ради этой «любви» изменить свою жизнь. В действительности, конечно, не получилось. (Не очень-то и старался.) Зато стихи о спасеньи «беспокойного повесы» навсегда вошли в золотой фонд русской любовной лирики. В них Есенин такой, каким он задуман Богом, судит того, каким он стал. И готов отречься от всего наносного, если бы… если бы любовь была глубокой и взаимной. Но — «знаю чувство мое перезрело, / А твое не сумеет расцвесть». Частица «бы» («б») — самое частое слово в этом цикле. И выполняет она не служебную (как положено частицам), а главную смысловую функцию.

Я б навеки забыл кабаки

И стихи бы писать забросил,

Только б тонко касаться руки

И волос твоих цветом в осень.

Ну, это уж Вы, Сергей Александрович, неправду говорить изволите. Этого Вам не дано «ни при какой погоде», и Вы это знаете. Флобер писал о себе: «Я человек-перо». Есенин называл себя «Божьей дудкой». Капризная стала дудка. (В молодости такой не была, но ведь он «молодость пропил».) Ей подавай страсть, ненависть, запой, скандал. Уже «разонравилось пить и плясать/И терять свою жизнь без оглядки» — а «дудка», знай, требует свое. Ей наплевать на то, что музыкант «душой стал, как желтый скелет». А что дала она ему, никогда ей — единственной — не изменившему? Богатство?

Да, богат я, богат с излишком.

Был цилиндр, а теперь его нет.

Лишь осталась одна манишка

С модной парой избитых штиблет.

Славу?

От Москвы по Парижскую рвань

Мое имя наводит ужас,

Как заборная, громкая брань.

Сбывшиеся как будто бы мечты юности обернулись злой иронией. А потому: «Я хотел бы опять в ту местность», где можно «под шум молодой лебеды» мечтать «о другом, о новом». О чем же? Неверующий Есенин не говорит ни о небесах, ни о чем-то божественном. Он находит поэтические эвфемизмы: «Что не выразить сердцу словом/ И не знает назвать человек». (Впрочем, быть может, он сам не считал это эвфемизмами.)

* * *

23 января Есенин вместе с некоторыми другими больными самовольно ушел из клиники — встретить траурную процессию с телом Ленина. Когда он вернулся, в фойе его уже поджидала группа друзей, которые принесли ему пропуск в Дом Союзов. Несколько часов больной Есенин простоял в Колонном зале у тела вождя. Он задумывает большую поэму «Гуляй-поле», где главным действующим лицом (одним из главных?) должен стать Ленин. По некоторым свидетельствам, поэма была написана. Но до нас не дошла. (Остался ли ей недоволен сам Есенин? Его внутренний редактор? Или этот замысел был вытеснен другими? Ничего мы не знаем.) Был опубликован только отрывок «Ленин».

Ленин здесь настолько же симпатичный, насколько несоответствующий своему действительному облику:

Сплеча голов он не рубил,

Не обращал в побег пехоту.

Одно в убийстве он любил —

Перепелиную охоту.

А дальше уж совсем сусально: «с сопливой детворой /Зимой катался на салазках»; «… скромней из самых скромных, /Застенчивый, простой и милый». Это пишет тот самый Есенин, который уже в 1919 г. бросил большевикам: «Веслами отрубленных рук/ Вы гребете в страну грядущего». Как же просто обвинять Есенина в лицемерии! И как сложно понять этого путаного, но всегда честного гения! Попробуем.

Для русского сознания типично: не царь виноват, а его министры, не Сталин, а его приближенные. Легенда о «добреньком» Ильиче родилась еще при его жизни. Так, например, ходили упорные слухи, что Ленин просил не расстреливать Гумилева, но телеграмма запоздала. (Вариант: специально задержали злые люди.) Во всяком случае, Есенин никогда не причислял Ленина к «негодяям». Кроме того, зима 1923–1924 гг. — время расцвета введенного Лениным НЭПа. (Испугался Антоновщины, но тогда мало кто связывал эти события, во всяком случае не Есенин.) Не самое плохое время для русского крестьянства. Экономические свободы (хотя бы относительные) были, а свободы политические их не интересовали. Они привыкли, что Россией правит царь, а зовут ли его Николай или Владимир — им было все равно. Собственный отец Есенина изменил свое отношение к советской власти — от ругани перешел к приятию.

Целиком Ленину посвящено еще только одно произведение Есенина — стихотворение «Капитан Земли», написанное к годовщине смерти вождя. Друг Есенина Л. Повицкий вспоминает, как оно создавалось: поэт жил тогда в Батуми. «Как-то раз у Есенина наступила пора безденежья, между тем ему срочно понадобилась сумма в сто рублей. Это была для того времени порядочная сумма. Мы думали-гадали, где добыть деньги, как вдруг Есенин воскликнул: «Я протелеграфирую Чагину[120]». И он мне прочел тут же составленную телеграмму: «Вышлите срочно сто высылаю стихотворение «Ленин». Через два дня деньги были получены. Есенин написал стихотворение за вечер». Напечатан «Капитан» не был. Хотя вряд ли это — прямо скажем, халтурное — стихотворение было хуже того потока макулатуры, который в эти дни лился со страниц советских газет. Но от Есенина хотели не просто дифирамбов, а дифирамбов талантливых…И не дождались. Образ Ильича, «скромного мальчика из Симбирска», который стал «рулевым своей страны» в «Капитане Земли», примерно тот же, что и в отрывке из «Гуляй-поле»: «Он никого не ставил /К стенке /Все делал / Лишь людской закон». Но и даже от такого Ленина (даже и в откровенно халтурном тексте) автор дистанционируется: «… поэт /Другой судьбы […] Споет вам песни / В честь борьбы/Другими,/ Новыми словами».

…А что делать поэту Сергею Александровичу Есенину? Который «новыми словами» не умеет? В клинике надоело. И он начинает то и дело убегать оттуда в «Стойло». А там опять скандал за скандалом, антисемитские выкрики (чем больше Есенина обвиняли в антисемитизме, тем большим антисемитом он становился), приводы в милицию, новые уголовные дела. Однажды, возвращаясь оттуда пьяным на извозчике, упал, врезался в стекло какой-то витрины, глубоко порезал руку. И снова больница. На этот раз Шереметьевская.

Это происшествие почти с документальной точностью описано Есениным в стихотворении «Годы молодые с забубенной славой…»:

…Темь и жуть, грустно и обидно.

В поле, что ли? В кабаке? Ничего не видно.

Руки вытяну и вот — слушаю на ощупь:

Едем… кони… сани… снег… проезжаем рощу.

«Эй, ямщик, неси вовсю! Чай, рожден не слабым!

Душу вытрясти не жаль по таким ухабам».

А ямщик в ответ одно: «По такой метели

Очень страшно, чтоб в пути лошади вспотели».

«Ты ямщик, я вижу, трус. Это не с руки нам!»

Взял я кнут и ну стегать по лошажьим спинам.

Бью, а кони, как метель, снег разносят в хлопья.

Вдруг толчок… и из саней прямо на сугроб я.

Встал и вижу: что за черт — вместо бойкой тройки…

Забинтованный лежу на больничной койке.

И заместо лошадей по дороге тряской

Бью я жесткую кровать мокрою повязкой.

На лице часов в усы закрутились стрелки,

Наклонились надо мной сонные сиделки.

Наклонились и хрипят: «Эх, ты златоглавый,

Отравил ты сам себя горькою отравой».[121]

С. Виноградская, навестившая его в больнице, вспоминала о чтении Есениным этого стихотворения: «Он не читал его, он хрипел, рвался изо всех сил с больничной койки, к которой он был словно пригвожден, и бил жесткую кровать забинтованной рукой. Перед нами был не поэт, читающий стихи, а человек, который рассказывал жуткую правду своей жизни, который кричал о своих муках».

В больницу являются представители уголовного розыска арестовать Есенина. Но профессор Гернштейн заявил, что Есенину грозит заражение крови и он должен находиться в больничных условиях. (На самом деле такая угроза уже миновала.) Милиционеры ушли, взяв с врача обязательство предупредить их, когда Есенина будут выписывать, и подписку о сохранении доверенной ему тайны. Однако врач рассказал Бениславской о готовящемся аресте Есенина, и она (очевидно, используя свои старые связи) добилась перевода его в Кремлевскую больницу, куда милиция прийти не могла.

В Кремлевской больнице Есенин пробыл около трех недель. После чего еще долго ходил с перевязанной рукой, остряки говорили, что одна рука у него белая, другая — красная.

После выхода «на свободу» жить ему было совершенно негде: соседи Гали Бениславской по коммунальной квартире категорически потребовали, чтобы Есенина там не было. Временно он поселяется у Вардина.[122]

4 апреля на квартире Вардина состоялась вечеринка (благо жена его куда-то уехала). Приглашая на эту вечеринку А. Берзинь,[123] И. Приблудный писал ей: «Будем петь, а Вы будете смеяться над заявлением Сергея о выезде за пределы СССР».

Никаких официальных прошений разрешить выезд из СССР от Есенина в это время не поступало. Но желание, стало быть, имелось. Страна негодяев, очевидно, стала ему поперек горла. Можно себе представить, как он говорил об этом и сколько было при этом выпито. Кончился вечер, скорее всего, плачевно. Есенин, надо думать, опять допился до состояния, угрожающего его здоровью, а может быть, и жизни. Во всяком случае, думается, поводом к письму Бениславской, написанному через два дня (6 апреля 1924 г.), послужил именно этот инцидент.

«Сергей Александрович, милый, хороший, родной.

Прочтите все это внимательно и вдумчиво, постарайтесь, чтобы все, что я пишу, не осталось для Вас словами, фразами, а дошло до Вас по-настоящему.

Вы ведь теперь глухими стали, никого по-настоящему не видите, не чувствуете. Не доходит до Вас. Поэтому говорить с Вами очень трудно. (Не случайно Галина Артуровна решила объясниться с ним письменно. — Л. П.). […] Вы все слушаете неслышащими ушами: слушаете, а я вижу, чувствую, что Вам хочется скорее кончить разговор. Знаете, похоже, что Вы отделены от мира стеклом. […] Вы совершенно один, сам с собою, по ту сторону стекла. […] Для Вас ничего не существует, кроме Вашего самосознания, Вашего мироощущения. Вы до жуткого одиноки, несмотря на то, что Вы говорите: «Да, Галя друг», «Да, такой-то изумительно ко мне относится». Ведь этого мало, чтобы мы чувствовали Вас, надо, чтобы Вы нас почувствовали, как-то хоть немного, но почувствовали. Вы сейчас какой-то «не настоящий». Вы все время отсутствуете. И не думайте, что это так должно быть. Вы весь ушли в себя, все время переворачиваете свою душу, свои переживания, свои ощущения. Других людей Вы видите постольку, поскольку находите в них ответ вот этому копанию в себе. Посмотрите, каким Вы стали нетерпимым ко всему несовпадающему с Вашими взглядами, понятиями. У Вас это не простая раздражительность, это именно нетерпимость. Вы разучились вникать в мысли, Вашим мыслям несозвучные. Поэтому Вы каждого непонимающего или несогласного с Вами считаете глупым. […] У Вас это болезненное, — это, безусловно, связано с Вашим общим состоянием. Что-то сейчас в Вас атрофировалось, и Вы оторвались от живого мира. […] Вы по жизни идете рассеянно, никого и ничего не видя. С этим Вы не выберетесь из того состояния, в котором Вы сейчас. И если хотите выбраться, поработайте немного над собой. […] за Вас этого никто не может сделать. […]

Вы ко мне хорошо относитесь, мне верите. Но хоть одним глазом Вы попробовали взглянуть на меня? А я сейчас на краю. Еще немного, и не выдержу этой борьбы с Вами и за Вас… Вы сами знаете, что Вам нельзя [пить]. Я это знаю не меньше Вас. Я на стену лезу, чтобы помочь Вам выбраться, а Вы? Захотелось пойти встряхнуться, ну и наплевать на все, на всех. «Мне этого хочется…» (это не в упрек, просто я хочу, чтобы Вы поняли положение). А о том, что Вы в один день разрушаете добытое борьбой, что от этого руки опускаются, что этим Вы заставляете опять сначала делать, обо всем этом Вы ни на минуту не задумываетесь. Я совершенно прямо говорю, что такую преданность, как во мне, именно бескорыстную преданность Вы вряд ли найдете. Зачем же Вы швыряетесь этим? Зачем не хотите сохранить меня? […] я держусь 7 месяцев, продержусь еще 1–2 месяца, а дальше просто сдохну. А я еще могла бы пригодиться Вам, именно как друг. […] А сейчас я уже почти дошла. Хожу через силу. Не плюйте же в колодезь, еще пригодится. Покуда Вы не будете разрушать то, что с таким трудом удается налаживать, я выдержу. Я нарочно это пишу, и пишу, отбрасывая всякую скромность, о своем отношении к Вам. Поймите, постарайтесь понять и помогите мне, а не толкайте меня на худшее. Только это вовсе не значит просто уйти от меня, от этого мне лучше не будет, только хуже. Это значит, что Вы должны попробовать считаться с нами (Г. Бениславская имеет в виду себя и сестру Есенина Катю. — А. П.) […] с душой других людей, тех, кем Вы, по крайней мере, дорожите. Вы вовсе не такой слабый, каким Вы себя делаете. Не прячьтесь за безнадежность положения. Это ерунда! Не ленитесь и поработайте немного над собой: иначе потом это будет труднее…»

Бениславская хлопочет об отправке Есенина в Крым — на лечение… Но он внезапно исчезает. Ни с кем не попрощавшись. И оказывается не в Крыму, а в Ленинграде. И только оттуда сообщает Гале о своем месте пребывания (при этом всячески расшаркиваясь: извините, очень люблю, очень дорожу и пр. и пр.).

Есенин не хочет лечиться — он хочет работать. И надеется, что в Ленинграде это можно будет делать успешнее, чем в Москве. В Ленинграде — друг Сахаров, у которого просторная квартира с прекрасной библиотекой, а главное, там нет «Стойла».

Странно было бы предположить, что Есенин, переменив обстановку, так сразу и перестал быть самим собой. Перед выступлением в зале Лассаля его еле-еле удалось отыскать в ближайшей пивной. К началу он, конечно, опоздал. Вышел на сцену нетрезвым. Поначалу нес какую-то околесицу. Но как только начал читать… каждое стихотворение встречалось громом аплодисментов. После окончания вечера толпа поклонниц вынесла его на руках (чуть не задушив его же галстуком).

В целом время пребывания в Ленинграде (до начала мая), кажется все-таки прошло относительно благополучно.

«Товарищ Галя! Сережа чувствует себя превосходно. Совершенно спокоен — ни дебошей, ни галлюцинаций. Хороший сон, хороший аппетит» (из письма А. Сахарова Г. Бениславской от 2 мая 1924 г.)

«Милый Сергей Александрович.

До чего я обрадовалась, когда вчера мне позвонил Шнеерзон[124] (кажется, так его фамилия), сказал, что Вы здоровы, почти не пьете, что через три дня выходит «Москва кабацкая». [….] «Стойло», к моей неописуемой радости, закрыто» (Г. Бениславская — С. Есенину, 28 апреля 1924 г.).

Но Есенин, в отличие от Гали, не обрадовался закрытию «Стойла» — ведь это был источник дохода. И со свойственной ему в это время подозрительностью, решил, что Мариенгоф непременно обманет его с деньгами. Поэтому пришлось отказаться от планов работы в Ленинграде и срочно выехать в Москву. Он вернулся в столицу 9(10) мая… А 12 мая в Ленинграде у Есенина родился сын.

«Я все себе позволил». Если это отрефлектированно, это тоже не способствует душевному здоровью.