Ржавый желоб и кастальская вода
Ржавый желоб и кастальская вода
25 июля 1925 г. Есенин вместе с Софьей Андреевной выезжает в Баку. По дороге он пишет Эрлиху: «Милый Вова! /Здорово./У меня не плохая / «жись»,/Но если ты не женился,/То не женись». Молодожены поселяются на той же роскошной ханской даче, на которой жил Есенин в прошлом году.
С. А. Толстая — матери O.K. Толстой. 13 августа 1925 г.: «Мама моя, дорогая, милая… Ты скажешь, что я влюбленная дура, но я говорю, положа руку на сердце, что не встречала я в жизни такой мягкости, кроткости и доброты. Мне иногда плакать хочется, когда я смотрю на него […]. Мардакяны — это оазис среди степи. Какие-то персидские вельможи когда-то искусственно его устроили. […] Старинная, прекрасная мечеть и всюду изумительная персидская архитектура. Песок, постройки из серого и желтого камня. Все в палевых, акварельных тонах — тонах Коктебеля. Узкие, как лабиринты, кривые улочки, решетки в домах, арки. Мы часами бродим, так, куда глаза глядят. Солнце ослепительное, высокие, высокие стены садов, а оттуда — тополя и кипарисы. Женщины в огромных чадрах закрывают все тело с головой, только глаза остаются… Персы и тюрки. И все это настоящий прекрасный Восток — я такого еще не видала. А самое удивительное — сады. И особенно наш — самый лучший. […] А еще в крокет играем. Книжки читаем, в карты играем. Сергей много и хорошо пишет.[143] Иногда ездим на пляж. […] Изредка в кино ходим. […] Когда хотим вести светский образ жизни — идем на вокзал, покупаем газеты и журналы и пьем пиво. […] У моего Сергея две прекрасные черты — любовь к детям и к животным». Вечерами Софья Андреевна музицирует, а все остальные обитатели дачи поют, танцуют.
Не хочет Софья Андреевна огорчать мать. В письме В. Наседкину она более откровенна: «Изредка, даже очень редко (sic!) Сергей брал хвост в зубы и скакал в Баку, где день или два ходил на голове, а потом возвращался в Мардакяны зализывать раны. А я в эти дни, конечно, лезла на все стены нашей дачи, и даже на очень высокие».
В конце августа — Есенин снова в «тигулевке». И обошлись с ним там не лучше (а может, и хуже) чем в Москве. Другое дело, что за Есенина вступаются. «Либо сам сяду, либо Сергея выпустят», — успокаивает Софью Андреевну один из сотрудников «Бакинского рабочего». Выпустили… На следующий день он оказался там же. На этот раз в дело вмешивается сам Чагин. Он «рапортует» Толстой «последнюю сводку с боевого есенинского фронта»: «Вечером вчера […] я застал его […] уже тепленьким и порывающимся снова с места, несмотря на все уговоры лечь спать. Я начал его устыжать, на что он прежде всего заподозрил… Вас в неверности… со мной (поразительный выверт пьяной логики!), а потом направился к выходу, заявив, что решил твердо уехать в Москву, под высокое покровительство Анны Абрамовны, которая защитит-де ото всех чагинских дел и напастей. Во дворе при выходе он, походя, забрал какую-то собачонку, объявив ее владелице, что пойдет с этой собачонкой гулять, хозяйка подняла визг, сбежалась парапетская публика, милиция, и Сергей снова и снова — в 5-ом районе. Телефонными звонками сейчас же милицейское начальство мной было предупреждено с выговором за первые побои о недопустимости повторения чего-либо в том же роде. Я предложил держать его до полнейшего вытрезвления, в случае буйства связать, но не трогать. Так оно, видимо, и было сделано. Для наблюдения за этим делом послал специально человека».
Рвется Есенин из этой декоративной Персии. То собирается в Тифлис, то… на Байкал. Не надо ему было мардакянского рая. (В раю вообще скучно, особенно когда рая нет в душе.) Тут, по счастию, пришло письмо из Госиздата, в котором говорилось, что необходимо разработать четкий состав планируемого «Собрания стихотворений» и что по его оригиналам совершенно невозможно набирать.
Уезжал Есенин без всякого сожаления. «Перед отъездом Есенина в Москву, — вспоминает Чагин, — я увидел его грустно склонившим свою золотую голову над желобом, через который текла в водоем, сверкая на южном солнце, чистая, прозрачная вода.
«Смотри, до чего же ржавый желоб! — воскликнул он. И, приблизившись вплотную ко мне, добавил: — Вот такой же проржавевший желоб и я. А ведь через меня течет вода почище этой родниковой. Как бы сказал Пушкин — кастальская! Да, да, и все-таки мы с этим желобом ржавые».
В поезде «Баку — Москва» тоже не обошлось без инцидента. Напившись, Есенин пытался вломиться в купе дипломатического курьера Адольфа Роги. Тот попросил (а может, и потребовал) Есенина перестать. В ответ, как писал в своей докладной записке Рога, Есенин «обрушил на него поток самой грязной ругани и угрожал набить ему морду». В вагоне ехал врач, понимая, чем это грозит Есенину, он хотел подойти к нему, чтобы засвидетельствовать невменяемое состояние поэта. Но Есенин обозвал его «жидовской мордой» и не подпустил к себе. По докладной Роги было возбуждено уголовное дело. Есенину в очередной раз грозил суд.
Есенин обращается за помощью к Луначарскому. Что возмутило Галю Бениславскую: «Трусливое ходатайство о заступничестве к Луначарскому (а два года назад Сергей ему не подал руки)».[144]
Луначарский написал судье письмо, в котором объяснял, что Есенин — человек больной и в пьяном виде не отвечает за свои поступки. К письму Луначарского присоединился Бардин, который заверил судью, что в ближайшее время Есенина положат в клинику.
Но Есенин категорически отказывался лечиться, пил… и много писал. («Я сам удивляюсь, прет, черт знает как. Не могу остановиться. Как заведенная машина!») Только очень грустные стихи.
Снежная равнина, белая луна,
Саваном покрыта наша сторона.
И березы в белом плачут по лесам.
Кто погиб здесь? Умер? Уж не я ли сам?
В этих — последних — стихах Есенин как бы подводит итог своей жизни:
Сочинитель бедный, это ты ли
Сочиняешь песни о луне?
Уж давно глаза мои остыли
На любви, на картах, на вине.
Ах, луна влезает через раму,
Свет такой, хоть выколи глаза…
Ставил я на пиковую даму,
А сыграл бубнового туза.
Написанное в эти месяцы напоминает пушкинское «Вновь я посетил…» и по тематике, и по «немыслимой простоте», и по мудро-спокойному приятию смерти как неизбежного конца всего живого («Все успокоились, все там будем»), и необходимости уступить место новым поколениям («Как же мне не прослезиться, / Если с венкой[145] в стынь и звень / Будет рядом веселиться/Юность русских деревень»). И переоценка ценностей: («Наплевать мне на известность / И на то, что я поэт»).
Ни одной строчки, не будучи абсолютно трезвым, Есенин написать не мог. Как же он создавал свои шедевры последнего года, когда почти все мемуаристы уверяют: пил беспробудно. Ответ Мариенгофа: «В последние месяцы своего ужасного существования Есенин был личностью не более одного часа в день, а иногда и того меньше. Его сознание начинало меркнуть после первого стакана утром. […] Он писал свои замечательные стихи 1925 г. именно в тот час, когда сохранял человеческий облик. Он писал их, ничего не черкая и тем не менее они безукоризненны по форме». А откуда Мариенгоф знает? Ведь в это время они уже не жили вместе, да и встречались не очень часто. Скорее можно поверить свидетельству В. Наседкина: неделя у Есенина делилась на две половины — трезвую и пьяную. «В «трезвые» дни Есенин никого не принимал. Его никуда не тянуло. Не припоминаю ни одного случая, чтобы ему захотелось повидаться с кем-либо из своих друзей. Их как будто никогда у него не было. Встречи с ними происходили на 99 % в запойные дни». Часа в день все-таки мало для создания стольких шедевров (а ведь еще шла работа над «Черным человеком»), даже при огромном таланте Есенина. Полнедели — это уже больше похоже на истину.
Мы уже и так перегрузили читателя описанием дебошей Есенина. Каким же был трезвый Есенин в эти последние — предсмертные — месяцы 1925 г.? Он «с первого взгляда мало походил на больного. Только всматриваясь в него пристальней, я замечал, что он очень устал. Часто нервничал из-за пустяков, руки его дрожали, веки были сильно воспалены. Хотя бывали и такие дни, когда эти признаки переутомления и внутреннего недуга ослабевали. […] Говорил немного и как-то обрывками фраз. Подолгу бывал задумчив. Случайно сказанное кем-нибудь из родных неискреннее слово его раздражало. К простоте отношений с людьми, к простоте речи, одежды, так же, как и в творчестве он тяготел весь 1925 год…» (В. Наседкин).
18 сентября Есенин оформил свой брак с Толстой. Хотя в глубине души уже знал: не будет он с ней жить. Но просто так «поматросить и бросить» внучку Толстого не решался. Он даже собрался купить ей обручальное кольцо… но тут подвернулась хорошая материя на мужские рубашки. Поэту И. Садофьеву Есенин признался: «Я живу с человеком, которого ненавижу». Но уже через несколько минут добавил: «Я давным-давно был бы трупом, но человек, с которым я живу, удерживает меня от смерти».
На следующий день после свадьбы — 19 сентября — создается стихотворение «Эх вы, сани! А кони, кони!» — как будто бы никакой свадьбы и в помине не было:
Пой ямщик, вперекор этой ночи,
Хочешь сам я тебе подпою
Про лукавые девичьи очи,
Про веселую юность мою.
Эх, бывало, заломишь шапку,
Да заложишь в оглобли коня,
Да приляжешь на сена охапку, —
Вспоминай лишь, как звали меня.
И откуда бралась осанка,
А в полночную тишину
Разговорчивая тальянка
Уговаривала не одну.
Все прошло. Поредел мой волос.
Конь издох, опустел наш двор.
Потеряла тальянка голос,
Разучившись вести разговор.
Но не только нескладывающаяся личная жизнь отягощала душевное состояние Есенина. Он тяжело переживал расстрел Ганина (когда точно Есенин узнал об этом — неизвестно, но в конце концов, конечно же, узнал). А 31 октября 1925 г. на операционном столе по приказу партии и правительства зарезали М. В. Фрунзе. (Газеты сообщили просто о неудачной операции.)
«На второй день смерти наркомвоенмора М. В. Фрунзе разыгралась такая сцена. Есенин пришел [в Госиздат] пьяный до последней степени: он шатался и даже придерживался за стены. Возбужденный, дрожащим, захлебывающимся голосом, таща и дергая полу своего пальто, Есенин кричал на весь коридор: «Это он, Фрунзе, дал мне пальто![146] Мне жалко, жалко его! Я плачу» (И. Евдокимов).
Есенин познакомился с Фрунзе в Баку, и они прониклись взаимной симпатией друг к другу. Поэт мог узнать об очередном злодействе властей от Б. Пильняка, впоследствии написавшим об этом событии «Повесть непогашенной луны» (разумеется, не называя имени Фрунзе). Возможно, Пильняк рассказал поэту о замысле повести, а возможно, Есенин и успел прочитать ее в рукописи.[147] Ну, как тут не «заткнуть душу»?! От таких новостей и не алкоголик запьет!
В конце октября — начале ноября состоялось последнее публичное выступление Есенина — в «Доме печати». «Меня просили пригласить на вечер Есенина, — вспоминает И. Грузинов,[148] — Я пригласил и потом жалел, что сделал это. Я убедился, что читать ему было чрезвычайно трудно. […] Голос у него был хриплый. Читал он с большим напряжением. Градом с него лил пот. Начал читать — «Синий туман. Снеговое раздолье…». Вдруг остановился — никак не мог прочесть заключительные восемь строк этого вещего стихотворения:
Все успокоились, все там будем,
Как в этой жизни радей не радей, —
Вот почему так тянусь я к людям,
Вот почему так люблю людей.
Вот от чего я чуть-чуть не заплакал
И, улыбаясь, душой погас, —
Эту избу на крыльце с собакой
Словно я вижу в последний раз.
(Эти есенинские строчки введены в текст И. Грузинова нами. — Л. П.). Его охватило волнение. Он не мог произнести ни слова. Его душили слезы. Прервал чтение. Через несколько мгновений овладел собой. С трудом дочитал до конца последние строки».
«Ты губишь себя», — постоянно слышит Есенин со всех сторон. По большей части это его злит, но иногда смешит (как любому человеку смешно слышать изо дня в день одни и те же наставления). В письме к Берзинь он делает post scriptum: «Не употребляйте спиртн[ых] напитков. Страшный вред здоровью и благополучию. Я всегда это знал, поэтому и проповедую».
Но дела его действительно плохи. Ну, не может он жить в чинном интеллигентном доме, где на всех стенах — «борода». И мечется, и не находит себе места. То опять собрался в Константиново. Ничего не сообщив об этом жене лично, а только оставив записку: «Дорогая Соня, я должен уехать к своим. Привет Вам, любовь и целование. С.». Но что будет у «своих»? Те же — слезные — разговоры о вреде спиртных напитков? Не едет он к Константиново, едет в Ленинград.
И просит Галю Бениславскую проводить его («Мне нужно многое сказать Вам»). Она отказывается.
Но слишком знаем мы друг друга, чтобы друг друга позабыть.
16. XI. 1925 г. Дневник Галины Бениславской: «Никак не могу разобраться, может быть, на бумаге легче будет. В чем дело? Отчего такая дикая тоска и такая безысходная апатия ко всему? Потому ли, что я безумно устала? Или что нет со мной Сергея? Или потому, что потеряла того прежнего Сергея, которого любила и в которого верила, для которого ничего было не жаль? […] Ведь с главным капиталом — с моей беззаветностью, с моим бескорыстием, я оказалась банкротом. […] Трезвый он не заходит, забывает. Напьется — сейчас же [5] 58–36, с ночевкой. В чем дело? Или у пьяного прорывается, и ему хочется видеть меня, а трезвому не хватает смелости? Или оттого, что Толстая противна, у пьяного нет сил ехать к ней, а ночевать где-нибудь надо? Верней всего, даже не задумывается над этим. Не хочется к Толстой, ну а сюда так просто, как домой; привык, что я не ругаю его пьяного и т. д. Была бы комната, поехал бы туда. А о том, чтобы считаться со мной, — он просто не задумывается. А я сейчас никак не могу переварить такие штуки. Ведь, в конце концов, я не хуже его. […] То, что было, было не потому, что он известный поэт, талант и т. п. Главное было в нем как в личности — я думала, что он хороший (в моем понимании этого слова). Но жизнь показала, что ни одного «за» нет и, наоборот, тысячи «против» этого».
19 ноября Галина Бениславская ложится на лечение в санаторий с диагнозом «общее депрессивное состояние». После окончание курса лечения врачи советуют ей провести несколько недель в сельской местности, и она последовала этим рекомендациям…Телеграмма о смерти Есенина придет туда слишком поздно, и она не успеет на похороны.
В Ленинграде Есенин останавливается у Сахарова (тоже выпить не дурак). Однажды ночью Сахаров проснулся, чувствуя, что его душат. «Есенин дрожал, как в лихорадке и все время спрашивал, словно самого себя: «Кто ты? Кто?» На следующее утро он разбил зеркало, при этом заливаясь слезами».
Так и хочется сказать: жаль, что не задушил. Зная, в каком состоянии «друг», как можно было идти с ним пьянствовать?! Не зря Галина Бениславская предупреждала: «Сахаров — Сальери нашего времени […]. Он может придумать тебе конец хуже моцартовского. Он умнее того Сальери и сумеет рассчитать так, чтобы не только уничтожить тебя физически (это ему может не понадобиться), но испортить то, что останется во времени после тебя […]. Он хорош, пока ты силен и совсем здоров. Имей силу уйти от него. […] Ты же не виноват, что ему дано очень много, но не все, чтобы быть равным тебе. А зло против тебя у него в глубине большое».
Таких сахаровых-сальери вокруг Есенина крутилось великое множество. Как, наверное, и вокруг любого крупного поэта. Я помню свою юность и бесконечное: «Ленечка, выпей, выпей!» И — подливание в стакан уже почти отключившегося Губанова.[149] (А ведь тоже был поэт с задатками гениальности — споили).