Иван-царевич в Европе
Иван-царевич в Европе
11 мая поездом из Кенигсберга они прибыли в столицу Германии. Берлин начала 20-х гг. не зря называют «русским Берлином». Там обосновалось множество русских: эмигранты, белогвардейцы, а также множество интеллектуалов с советскими паспортами, но предпочитавшими западную жизнь «молодой советской республике». Назовем хотя бы несколько имен: И. Эренбург, Андрей Белый, Ал. Толстой, на вилле под Берлином — Максим Горький. Почти одновременно с Есениным в Берлин приехала Марина Цветаева.
Молодожены остановились в любимом отеле Дункан «Адлон». Оба они с удовольствием окунулись в атмосферу европейского комфорта. Дункан честно сказала корреспондентам: «Я люблю русский народ и намереваюсь вернуться в Россию в будущем году. Тем не менее очень приятно приехать сюда, где тебя ждет горячая вода, салфетки, тепло и т. п. В России есть другое, но мы, бедные, слабые существа, так привыкли к комфорту, что очень трудно от него отказаться. И русские не собираются отказываться от него. Наоборот. Но они считают, что в комфорте должны жить все, а если его не хватает, то не хватать его должно всем».
Дункан только что заложила свой дом в Лондоне, шли переговоры о продаже дома в Париже, так что деньги были, и они зажили на широкую ногу. Есенин вел себя как дикарь, впервые попавший в цивилизованный мир. Заказал себе такое количество костюмов, которые один человек не может сносить за всю жизнь (даже и в несколько раз более длинную, чем жизнь Есенина). Требовал, чтобы ему каждый день мыли голову, чтобы у него была отдельная ванная, много одеколона, духов, пудры. Презиравшая буржуазные ценности Айседора понимала и это: «Он ведь такой ребенок, и у него никогда ничего в жизни не было».
Он действительно был русский крестьянский ребенок, и никакие костюмы и духи не могли сделать из него европейца.
О встрече с Есениным в первые его дни в Берлине рассказывает писатель Г. Алексеев. Его очерк особенно ценен тем, что написан по свежим впечатлениям. «Он [Есенин] все такой же — не вырос, маленький, как в Москве лет семь назад, все так же удивляются его глаза и застенчивая улыбка, сдвигающая к ресницам кольца обветренных морщин. Если бы снять с него пальто, да на ладный кружочек кучерских, непослушных волос насадить картуз — по брови — звонил бы он у Николы на Посадях, сам удивляясь, как из-под медных дылд, болтающихся в руках на веревках, слетают вниз согласные звуки малинового звона. Если бы снять с него белые ботинки, да в опорках на босу ногу с длинным кнутом, обжигающим, как выстрел, пустить по плотине в вечерний час, когда по-над рекой играет бубенцами стадо, а окна деревенских хат, что красный мак на солнце, — пел бы он песню, пастушонок, пел бы он звонкую, и бабы, возвращающиеся с жнивов, разломавших бедра, и старики, поджидающие стадо у плетней, улыбнулись бы молодости, порадовались жизни, простой и понятной под крестьянским небом. Если бы снять с него городской наряд, да в степь — на связку разбегающихся дорог, под ветер, шипящий растревоженным кустарником, выпустить с ножом в голенище — поджидал бы он купца на тройке, засвистал бы товарищам в четыре пальца, подраненного, в смертной муке свалившегося в кузовок, дорезал бы — из озорства (ср. «Я и сам кого-нибудь зарежу/Под разбойный свист». — Л. П.). […] Прежде, когда тракты были, а на трактах водка, а на дорогах — вольная песня ямщичья, такие в ямщики шли. Душу вывернет седоку песней, степь заворожит, а на юрах[78] да опушках побаивайся, за суму держись крепко — знает, что под тельником защита, ножичек за голенищем щупает. Прежде такие вот сами к монастырям приходили и принимали на себя послух великий: год и два поет на клиросе — женоподобный, юркий да щупленький, а к работе горяч, игрушечный монашек старцам на утешение, служка игумена самого, а в одно утро уйдет, только и найдут на измятой постели островерхий с ямкой спереди монашеский наперсток. Да разве потом о. Пасий или о. Аристарх, собирающие по дорогам на построение нового храма в обители, поведуют братии, что видели Сергуньку в портовом городе в кабаке, пьянствовал с матросами, на гармонике — чудо как хорошо играл и ругался словами самыми непотребными. […]
Мы шли по улице большого города, торопящегося жить. […] По улицам, мимо окон, подъездов, телефонов, магазинов — стремилась толпа. Жизнь обратилась в бег, каждый шаг — деньги. Он шел медленной походкой, вразвалку, как ходить умеют только еще в России. […] улыбаясь, рассказывал, как он шел завоевывать город. О! Как все они, эти тихонькие его ненавидят! — и как в город принес песню — ведь его песня — дол да поле, да лес в ржавом золоте вечера, ну, а леса в городе не помнят. И вот грохоту вправленного в железо камня, сердцу большого города, изжившего единственную человеческую правду — правду земли, он рассказал, что электричество еще не убило солнца и зорь его, что автомобиль еще не обогнал лёта стрижа над лугом, что кроме трех засыхающих лип городского газона есть еще лес, а в нем заблудиться можно, есть еще песня граммофона, она плакать заставит, да есть еще свист соловьиный, разбойничий — эх, как улюлюкает он по лесам, если выйти и из переулка, да тропою к Оке ли, к Днепру ли, на Волгу податься! А когда город, хоть и революционный, но не поверил […] Есенин вымазал дегтем ворота Страстного монастыря, переколотил булыжником стекла магазина фальшивых бриллиантов[79] и издавал свой революционный приказ, чтобы «вся сволочь» собралась завтра на Театральную площадь послушать, какую он споет песню и у песни этой учиться любить жизнь. […] если завтра придут толпы и в ярости обнаженного гнева голыми кулаками разобьют Кремль и Лувр, по камушку, по бревнышку, растащут стены музеев и грязные ноги вместо портянок обернут Рафаэлем — он будет одним из первых, певец ярости восставшего дикаря и раба, и жертву, в смертной муке припавшую к облучку, дорежет — из озорства».
Этот очерк, хотя и навеян реальной встречей с Есениным, конечно, беллетризирован. Но только художникам (о степени таланта сейчас не говорим) удавалось создать образ Есенина во всей его целостности. Мемуаристы же всего лишь рассказывают об отдельных фактах его жизни (и хорошо, если не перевирают), показывают поэта с одной какой-нибудь стороны. Поговорка «В многочтеньи нет спасенья» особенно верна по отношению к мемуарам о Есенине. Написано горы — но из этих кубиков не складывается портрет. (И Мариенгоф не исключение.) В то время как очерк Г. Алексеева (поэтому мы, не считаясь с объемом, привели его почти целиком) — попытка показать Есенина, как сказали бы философы, «в единстве во множественности», за, по-видимому, противоречивыми качествами его натуры узреть глубинную, нерасторжимую связь. И все, что произойдет с русским поэтом в Европе, а потом и в Америке, — в этом очерке предсказано.
* * *
Буквально за день до отъезда Есенина в Москве проходил суд над патриархом Тихоном и теми верующими, которые противились изъятию церковных ценностей. Почти сразу же по прибытии в Берлин Есенин написал в своей «Автобиографии»: «Очень не люблю патриарха Тихона и жалею, что не мог принять участие в отобрании церковных ценностей». (В печатный текст эта фраза не вошла. Неизвестно, сделал ли купюру сам Есенин или редакция, но нечто подобное он говорил и Р. Гулю.) В роскошном берлинском отеле вспомнилось Есенину то время, которое он считал лучшим в своей жизни, — 1919 г. «Тогда мы (Есенин и Мариенгоф. — Л. П.) зиму прожили в 5 градусах комнатного холода. Дров у нас не было и полена. […] печатал свои стихи на стенах Страстного монастыря за отсутствием бумаги». Богохульствовал он и раньше. (Сжег икону, чтобы растопить самовар.) Так что в искренности его желания тряхнуть стариной и еще раз похулиганить всласть сомневаться не приходится.
Но вот стихотворение, написанное примерно через год:
Я хочу при последней минуте
Попросить тех, кто будет со мной, —
Чтоб за все грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать.
Нет ничего проще, чем обвинить Есенина в лицемерии: дескать, и любовь к деревне, и религиозность — все лицемерие, «маска». А любил он только комфорт, себя и свою славу. И ради нее ему было все равно, «украшать» ли Страстной монастырь или рядиться в кающегося. Тому, у кого в арсенале только две краски: черная и белая — лучше не приближаться к Есенину. Вместо портрета выйдет карикатура. Кто сказал, что люди четко делятся на верующих и неверующих? «Я Богу яростно молился, я Бога страстно отрицал», — писал другой русский поэт. А Пушкин с его «Гаврилиадой»? Разумеется, они не вытворяли того, что вытворял Есенин. Так ведь и эпоха была другой. И уровень воспитания и образования. Пушкину пришлось отказаться от «Гаврилиады» — иначе не миновать бы ему каземата. А Есенин жил в стране победившего атеизма — никто не мешал ему публично богохульствовать.
Есенин всегда писал так, как чувствовал. Недаром неверующий Осоргин назвал это стихотворение «изумительной вещью», поэтическим завещанием, где сочетаются «внутренний разлад сердца и ума, чистоты и порока, поэзии и хулиганства […] веры и безверия, Божьего дара и кабацкого разгула»[80]
Первое выступление Есенина в Берлине состоялось вскоре после приезда в берлинском Доме искусств — и там же первый скандал. Описание этого вечера оставили около десятка мемуаристов, и, как ни странно, их воспоминания на этот раз мало отличаются друг от друга. Вот сводная версия: в зале были как советские граждане, так и эмигранты. Когда вошли Есенин и Дункан (сильно запоздав), «какой-то жиденок крикнул: «Интернационал»!»[81] (слова П. Сувчинского). «Споем!», — ответила Дункан. Публика разделилась: кто-то засвистел, кто-то захлопал, кто-то на кого-то бросился в драку. Кусиков кричал, что он пристрелит белого офицера, «как собаку». В итоге «белые были разбиты», а «Интернационал» спет во весь голос и с энтузиазмом.
Затем Есенин вскочил на стул (по другим версиям, к ужасу гарсона, на мраморный стол) и закричал, что он еще не так умеет свистеть. И тут же доказал это, засунув несколько пальцев в рот. Но как только он начал читать стихи, наступила полная тишина. Он читал лирику, после каждого стихотворения — громкие аплодисменты. Многие пытались пожать ему руку. «Только русские умеют так читать, и только один из всех них — Есенин. Слова идут, падая сверху вниз, как бы молотя кулаками, бичуя, врезаясь в плоть и кровь, ошеломляя» (Эль Лисицкий).
Отзывы на вечер в эмигрантской прессе (разве что за исключением просоветской газеты «Накануне») были по большей части резко отрицательными, издевательскими. Как только не называли Есенина: Смердяковым, советским Распутиным…. Практически никто не оценивал есенинские стихи, а скандал описывали красочно. Иногда даже в стихах:
Надоела Генуя —
В шелк себя одену я
И для развлеченья чувств
Прогуляюсь в «Дом Искусств».
Там все пышно и богато,
Там есть красные ребята,
А меж ними — маков цвет —
Самый красный наш поэт.
Станет в позу среди зальца —
Сунет в рот четыре пальца —
Сразу Лиговкой[82] пахнет,
Испужается народ.
Наши парни — ежики,
Пустят в ход и ножики,
Потому она стихия
И вздыбленная Россия…
Прилетел аэроплан
Из столицы Ленина —
Вышла в нем мадам Дункан
Замуж за Есенина.
Айседора с новым мужем
Привезла совдеп сюда…
Были времена и хуже,
Но подлее — никогда.[83]
Скандалом сопровождалось едва ли не каждое выступление Есенина в Берлине. Иногда до чтения стихов даже не доходило. Так, в том же Доме искусств, когда ведущий объявил выступление поэта и присутствующие уже разразились аплодисментами, оказалось, что кресло его пусто. Из бара доносился звук разбитой посуды и громкие проклятия. Наконец появился пробиравшийся сквозь толпу Есенин. Вид у него был расхристанный, костюм, рубашка, лицо — все залито не то водой, не то пивом. Оказалось, что официант с подносом, заставленным кружками с пивом, случайно налетел на него. Он схватил Айседору за руку.
«Пусти!» — истошно закричала она. В ответ он разразился отборной русской бранью.
Однажды Есенин сбежал. Три дня Дункан не знала, где он. А он вместе с Кусиковым блаженствовал в каком-то маленьком берлинском пансиончике, где, как они думали, Айседора их не найдет. Но Дункан хорошо знала Берлин. На четвертую ночь она ворвалась, как амазонка, с хлыстом в руке в тихий семейный пансион. Все спали. Только Есенин в пижаме, сидя за бутылкой пива, в столовой играл с Кусиковым в шашки. Увидев жену, он молча попятился и скрылся в темном коридоре. Айседора носилась по комнатам в красном хитоне, как демон разрушения. Распахнув буфет, она вывалила на пол все, что было в нем. От ударов ее хлыста летели вазочки с кронштейнов, рушились полки с сервизами. Айседора бушевала до тех пор, пока бить стало нечего. Тогда, перешагнув через груды черепков и осколков, она прошла в коридор и за гардеробом нашла Есенина. И спокойно приказала ему ехать домой. А он, как нашкодивший ребенок, покорно пошел за ней (по воспоминаниям Н. Крандиевской-Толстой).
Кусикова оставили в залог. Счет, присланный через два дня в отель к Дункан, был грандиозен. Расплатившись, она не могла больше продолжать подобную жизнь в Берлине и повезла мужа в спокойное курортное место Висбаден — отдохнуть и подлечиться. Это действительно было необходимо Есенину. Но беда в том, что Айседора сама не была способна на спокойную, размеренную жизнь. Вспомним: «С тех пор (момента гибели детей. — Л. П.) мною всегда владеет лишь одно желание — скрыться, скрыться… скрыться от этого ужаса, и вся моя жизнь является лишь беспрерывным бегством от него, напоминая Вечного Жида и Летучего Голландца». Из Висбадена Есенин пишет Шнейдеру:
«Милый Илья Ильич! Привет Вам и целование. Простите, что так долго не писал Вам, берлинская атмосфера меня издергала вконец. Сейчас от расшатанности нервов еле волочу ногу.
Лечусь в Висбадене. Пить перестал и начинаю работать. Если бы Изадора не была сумасбродкой и дала мне возможность где-нибудь присесть, я очень много бы заработал и денег. Пока получил только сто тысяч с лишним марок, между тем в перспективе около 400.[84] У Изадоры дела ужасны. В Берлине адвокат дом ее продал и заплатил ей всего 90 тыс. марок. Такая же история может получиться и в Париже. Имущество ее: библиотека и мебель расхищены, на деньги в банке наложен арест. […] Она же как ни в чем не бывало скачет на автомобиле то в Любек, то в Лейпциг, то во Франкфурт, то в Веймар. Я следую с молчаливой покорностью, потому что при каждом моем несогласии — истерика.
Германия? Об этом поговорим после, когда увидимся, но жизнь не здесь, а у нас. Здесь действительно медленный грустный закат, о котором говорил Шпенглер.[85] Пусть мы азиаты, пусть дурно пахнем, чешем, не стесняясь, у всех на виду седалищные щеки, но мы не воняем так трупно, как воняют внутри они. Никакой революции здесь быть не может Все зашло в тупик. Спасет и перестроит их только нашествие таких варваров, как мы.
Нужен поход на Европу».
Врач, осматривавший Есенина в Висбадене, сказал, что положение серьезное и нужно прекратить пить по крайней мере на 2–3 месяца, иначе может развиться психическое заболевание. Есенин согласился. Но через неделю он и Дункан уже были в Дюссельдорфе. Оттуда отправляется письмо Сахарову, написанное явно в сильном подпитии:
«Друг мой, Саша! Привет тебе и тысячу поцелуев. […] Что сказать мне […] об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом?
Кроме фокстрота здесь почти ничего нет. Здесь жрут и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока еще не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде господин доллар, на искусство начхать — самое высшее музик-холл. Я даже книг не захотел издавать здесь, несмотря на дешевизну бумаги и переводов. Никому здесь это не нужно. Ну и ебал я их тоже с высокой лестницы. Если рынок книжный — Европа, а критик Львов-Рогачевский,[86] то глупо же ведь писать стихи им в угоду и по их вкусу. Здесь все выглажено, вылизано и причесано так же почти, как голова Мариенгофа.[87] Птички какают с разрешения и сидят, где им позволено. Ну, куда же нам с такой непристойной поэзией?
Это, знаете ли, невежливо так же, как коммунизм. Порой мне хочется послать все это к ебейнейшей матери и навострить лыжи обратно. Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь за ненадобностью сдали в аренду под смердяковщину. Еб их проеби в распроебу. Конечно, кой-где нас знают, кой-где есть стихи переведенные, мои и Толькины [Мариенгофа], но на кой хуй все это, если их никто не читает.
Сейчас на столе у меня английский журнал со стихами Анатолия, который мне даже и посылать ему не хочется. Очень хорошее издание, а на обложке пометка: в колич. 500 экз. Это здесь самый большой тираж! Взвейтесь, кони! Неси, мой ямщик Матушка! Пожалей своего бедного сына…
А знаете? У алжирского бея под самым носом шишка?[88] […]
Друг мой, если тебя обо мне кто-нибудь спросит, передай, что я пока утонул в сортире с надписью на стенке «Есть много разных вкусов и вкусиков…»[89]
Твой Сергунь
Гоголевская приписка:[90]
Ни числа, ни месяца,
Если б был хуй большой,
То лучше б на хую повеситься.
А между тем в Германии в это время жили и творили прозаик Т. Манн, драматург Г. Гауптман, поэт P.M. Рильке. Ничего этого Есенин не знал и знать не хотел. Он ведь приехал не для того, чтобы познакомиться с европейской культурой (да и трудно было это сделать без знания языков), а для того, чтобы Европа познакомилась с ним. И оценила не меньше, чем Россия. Но «мещанская» Европа (и Германия, в частности) вовсе не страдала от отсутствия собственных талантов. Самый русский из всех русских поэтов с его загадочной русской душой, чуждой тематикой и большевистским душком был ей и не очень понятен, и не очень нужен. То, что было возможно и естественно для Есенина: любить русского человека даже тогда, когда он становится людоедом (как в прямом, так и в переносном смысле), западных читателей не могло не отталкивать. (Другое дело, что и Германия через какое-то время станет страной людоедов, но тогда об этом еще почти никто не догадывался.) Только самомнение Есенина помешало ему предвидеть это заранее — можно было бы и не ездить так далеко. Удивляться приходится скорее тому, что ему все-таки удалось выпустить несколько книжек переводов.
В июле супруги Дункан уже в Бельгии, сначала на курорте Остенд. Оттуда — письмо Мариенгофу. Сначала — опять проклятия по поводу «кошмарной» Европы и «свиных тупых» морд европейцев. Но здесь Есенин проговаривается: «Там, из Москвы нам казалось, что Европа — самый обширнейший рынок распространения наших идей в поэзии…» Ан нет, а коли так — все проклятья на ее голову.
«В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха. Мой цилиндр и сшитое берлинским портным манто привели всех в бешенство. Все думают, что я приехал на деньги большевиков, как чекист или как агитатор. Мне все это весело и забавно. […] Как все это было прекрасно! Боже мой! Я люблю себя сейчас даже пьяного со всеми моими скандалами. […]
Толя милый, приветы! Приветы!
Твой Сергун».
После Остенда — Брюссель. Там Дункан три раза выступает в оперном театре Ла Монне. С успехом, превзошедшим все ожидания. «Разве можно забыть неповторимую грацию ее прекрасных рук, когда она как будто укачивала ребенка, грацию тех несчастных рук, которые так долго оставались пустыми? А вальсы Брамса? В особенности один, где Айседора в образе богини радости усыпает все вокруг цветами. Я могла бы поклясться, что видела на сцене детей… Но здесь не было ничего, кроме ковра… Улыбалась танцующая Айседора, склоняясь в порывах счастья направо и налево… Это было настоящее волшебство…» (из воспоминаний Л. Кинел).
Время, проведенное в Бельгии, а затем во Франции и Италии, было самым счастливым в их поездке. «Скоро месяц, как я уже не пью. Дал зарок, что не буду пить до октября, — сообщает Есенин И. Шнейдеру. — Все далось мне через тяжелый неврит и неврастению». В том же письме: «Милый, милый Илья Ильич! […] С нетерпением ждем Вашего приезда.
Особенно жду я, потому что Изадора ровно ни черта не понимает в практических делах, а мне оч[ень] больно смотреть на всю эту свору бандитов, которая ее окружает».
Трезвый Есенин с болью смотрит на «свору бандитов», которые окружают не в меру щедрую Дункан, любящую не только выпить, но непременно выпить в компании. Но разве он сам не был таким? Разве вокруг него не вились толпы бездарных прихвостней, жаждущих погулять за его счет? Сходство характеров не всегда идет на пользу совместной жизни.
Следующая остановка — Париж. Попасть туда после берлинских скандалов было непросто. Супругов официально уведомили, что во Францию их впустят, только если они не будут заниматься «красной пропагандой», и что полиция получила предписание держать их под строгим надзором. На что Дункан ответила, что она не имеет никакого отношения к политике и только хочет дать несколько выступлений, чтобы заработать денег для своей школы в Москве.
В Париж чета Есениных прибыла в 20-х числах июля. Там они пробыли около двух месяцев, совершая поездки в Италию и другие места. Всюду в их честь устраивались приемы, на которых Есенин вел себя как ангел. Сопровождавшая их переводчица Л. Кинел вспоминала: Есенин рассказывал о своей жизни. «Голос его был мягок. Глаза — мечтательные. И было во всем его облике что-то такое, отчего душа его представлялась душой ребенка и в то же время душой непостижимо мудрой и необыкновенно чувствительной».
Но и в Париже, и в Италии его больше всех достопримечательностей интересовало, как обстоит дело с переводами и публикацией его стихов.
В Париже Дункан дает интервью, прямо противоположное тому, что она говорила в Берлине. Корреспондент объясняет это тем, что русские переводчики исказили ее слова. «Оказывается, что она поехала в Россию, ибо наскучила жизнью в Европе и надеялась найти там новую правду. Но на поверку оказалось, что у большевиков очень мало оригинальности. А главное — большое неустройство. Она хотела, например, открыть школу пластики для 1000 детей, а вышло, что помещения и постелей не хватило и на 50.
И вообще, бедная босоножка убедилась, что большевики истребили буржуазию только для того, чтобы занять ее место. И теперь большевиствующая бюрократия усиленно копирует быт и манеры прежних владеющих классов. […]
Как бы там ни было, но Айседора «очень жалеет бедных русских крестьян и рабочих», существующих под властью большевиков, и теперь уже счастлива-пресчастлива, что вырвалась из этого «рая варваров» и нашла во Франции «истинное свое отечество» […]. Подождем еще немного, пока «крестьянский сын» и «лучший в России поэт» научится французскому языку. Может быть, он тоже тогда заговорит иначе».
«Лучший в России поэт» ни французскому, ни какому-нибудь другому иностранному языку не научился и не учился. Принципиально. Не хотел. Почему-то ему казалось, что это испортит его родной язык. За границей он продолжал создавать шедевры русском поэзии. (Отнюдь не ориентированные на перевод.) Да, он мечтал о том, чтобы на Западе познакомились с его творениями. Но все труды, для этого необходимые, перекладывал на читателей и переводчиков. (Не зная ни одного иностранного языка, он не представлял себе всех трудностей поэтического перевода.) Ни на йоту не изменяя ни своих тем, ни своего словаря, ни своей поэтики.
На Западе создан цикл «Москва кабацкая». Открывающийся стихотворением, о котором исследователи говорят, что оно — ответ Есенина на обвинения эмигрантской прессы в том, что он «советский Распутин», «агент Москвы», чуть ли не чекист.
Не злодей я и не грабил лесом,
Не расстреливал несчастных по темницам.
Я всего лишь уличный повеса,
Улыбающийся встречным лицам.
Возможно, исследователи правы. Но, как всякое гениальное произведение, оно живет вне повода, его породившего. Великий современник Есенина О. Мандельштам (как это часто бывает, они взаимно не любили друг друга) в своей «Четвертой прозе» — тексте настолько же исповедальном, как и «Москва кабацкая», — писал: «Есть прекрасный русский стих, которого я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого, как наваждение, рассыпается рогатая нечисть. Угадайте, друзья, этот стих: он полозьями пишет по снегу, он ключом верещит в замке, он морозом стреляет в комнату:
… Не расстреливал несчастных по темницам.
Вот символ веры, вот поэтический канон настоящего писателя — смертельного врага литературы».
«Москва кабацкая» действительно не литература, а протокол «гибели всерьез». Здесь нет и тени эстетизации порока. Только «русская мука». Только гибнущая душа. А за что и почему гибнущая? Этого не знает и сам автор. То ли потому, что «без возврата покинул родные поля», то ли потому, что «октябрь суровый/Обманул их в своей пурге». (Это «их», понятно, включает и «я»), то ли потому, что «я искал в этой женщине счастья, / А нечаянно гибель нашел».
Здесь и упоение отчаянием:
А когда ночью светит месяц,
Когда светит… черт знает как!
Я иду, головою свесясь,
Переулком в знакомый кабак.
Шум и гам в этом логове жутком,
Но всю ночь, напролет до зари,
Я читаю стихи проституткам
И с бандитами жарю спирт.
Компания проституток и бандитов от безысходности или это сознательный выбор?… Как сказать? В жизни вообще, а в жизни Есенина особенно все перепутано. С одной стороны — «Я такой же, как вы, пропащий». С другой — именно здесь, где «течет самогонного спирта река», где «гармонист с провалившемся носом […] про Волгу поет и Чека», здесь только еще и слышится «непокорное в громких речах».
И уж удалью точится новой
Крепко спрятанный нож в сапоге.
Нет! Таких не подмять, не рассеять!
Бесшабашность им гнилью дана.
Ты, Рассея моя… Рас…сея…
Азиатская сторона!
Не от этого ли, несмотря ни на что, уверенность — «Я с собой не покончу». А в другом стихотворении — «Не умру я, мой друг, никогда».
Заканчивается цикл стихотворением нежно-ностальгическим:
…как глаза закрою,
Вижу только родительский дом.
Вижу сад в голубых накрапах,
Тихо август прилег к плетню.
Держат липы в зеленых лапах
Птичий гомон и щебетню.
Я любил этот дом деревянный.
В бревнах теплилась грозная морщь,[91]
Наша печь как-то дико и странно
Завывала в дождливую ночь.
Но угасла та нежная дрема,
Все истлело в дыму голубом,
Мир тебе — полевая солома,
Мир тебе — деревянный дом.
Когда Есенин писал эти строки, он не знал, что посылает приветствия уже несуществующему дому. Его любимый «низкий дом с голубыми ставнями» сгорел через три месяца после отъезда поэта за границу. Семья осталась без крыши над головой и без помощи того, кто только и мог бы помочь, — сына. (Тут, конечно, есть повод удариться в мистику: дескать, не захотел дом существовать без своего певца, но мы не станем этого делать.)