Пять «лапотников»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пять «лапотников»

Шли напряженные жестокие бои на Орловско-Курской дуге. Немцы ввели в дело огромное количество танков. В эти дни на штурмовую авиацию легла двойная задача; мы непрерывно совершали налеты на танковые колонны врага, а кроме того, вели разведку, непосредственно с воздуха докладывали командованию о передвижении гитлеровцев, не давали им возможности скрытно сосредоточиться и для контратаки.

Однажды утром я получил задание вылететь на разведку в район Белгорода. В прикрытие мне был дан истребитель, который вел Герой Советского Союза Николай Шут из эскадрильи Сергея Луганского, «усатый» — так мы его прозвали на пышные холеные усы.

Интересным, очень своеобразным человеком был Николай. И на земле, и в воздухе он ни единой секунды не оставался спокойным. Но если на земле его шутки веселили ребят и делали его общим любимцем, то в воздухе «беспокойство» Шута доставляло массу неприятностей гитлеровцам.

Он первым в эскадрилье такого аса, как Сергей, был удостоен звания Героя и имел на счету сбитых самолетов, пожалуй, не меньше, чем прославленный летчик Александр Покрышкин. Была у Николая одна странность, но о ней я расскажу немного позже.

Итак, мы вылетели на разведку парой. Без всяких приключений миновали линию фронта, вышли к объектам. Выполнили задание, сфотографировали объекты и полетели домой, израсходовав весь боезапас на какие-то вражеские пехотные части.

— Окончен день забав, — угрюмо сказал по радио Шут.

— Похоже на то, — ответил я.

На свою территорию мы вышли неподалеку от поселка Шляхово. Шли над облачностью на высоте около полутора тысяч метров. В редкие окна хорошо была видна земля.

Вдруг я услышал взволнованный голос Николая.

— Талгат, смотри: «лапотники!» Ишь, гады, что творят.

И я увидел несколько бомбардировщиков «Ю-87», прозванных на фронте «лапотниками» за то, что летали с выпущенными шасси, издали похожими на обутые в лапти ноги. Гитлеровцы в боевом порядке «круг» один за другим пикировали на наши войска возле села Шляхово. Отбомбившись, они уходили под облачностью.

— Иди домой, — резко сказал Шут, — я им сейчас подзаймусь. — Смотри, Николай...

— Порядок, — крикнул он...

Я, конечно, задержался, кружил на месте, наблюдал за действиями Шута. Николай набрал высоту, выпустил шасси и нырнул в облака. Едва «Ю-87» вывалился из облаков в пике, он пристроился к нему сзади и короткой очередью сбил фашистский самолет. Тут же вновь ушел в облака. Повторил такой же маневр и вогнал в землю второй фашистский самолет, затем третий, четвертый... Пять «лапотников» сбил Шут в течение нескольких минут.

Я не успел приблизиться к своему аэродрому, а Николай уже догнал меня. На земле он скромно доложил, что, выполняя задание по прикрытию разведчиков, попутно сбил пять самолетов.

А теперь относительно странности, которая была у него.

В годы войны газеты часто писали, что немецкие летчики любили размалевывать свои самолеты разными бубновыми тузами, пиковыми дамами и так далее, брали с собой в полеты всяческую чертовщину в качестве амулетов. Мы тоже украшали фюзеляжи своих самолетов. Украшали их звездами, каждая из которых означала сбитый самолет врага. Что же касается амулетов, то, дело прошлое, были они и у нас. В эскадрилье Луганского летчики поочередно брали с собой в воздух небольшую собачонку — общую любимицу, а у нас в полку один летчик-штурмовик все время летал с котенком. Некоторые летчики ни за что не брились перед боевым вылетом, некоторые обязательно садились на землю, прежде чем сесть в кабину самолета.

А вот Николай Шут перед вылетом непременно ломал тарелку. Да, да, самую обыкновенную тарелку. Не сломает — не полетит. Официантки в столовой вначале сердились, а потом привыкли. Да и каждый из нас старался припасти для друга одну-две тарелочки.

Ломал он их очень ловко. Возьмет в руки, трах — и пополам, потом еще и еще. Смотришь, одни осколки. Пытались было интенданты воздействовать на Николая рублем. За каждую тарелку взыскивали в двенадцатикратном размере. Если учесть, что боевых вылетов бывало до пяти-шести в день, то станет ясным: от оклада у Николая ничего не оставалось.

Уже в Германии незадолго до окончания войны Шут обнаружил неподалеку от аэродрома склад посуды. Он отыскал лошадь с телегой, нагрузил полный воз тарелок и торжественно подъехал к столовой. Получайте, мол, авансом. Смеялись мы, конечно, от души.

А вот случай, когда «амулет» спас жизнь летчика и стрелка.

В нашем соединении был летчик-штурмовик Николай Опрышко. На земле он не расставался с гитарой и обязательно брал ее с собой в полеты. Однажды самолет Опрышко получил повреждение и совершил вынужденную посадку на территории врага. Летчик и стрелок стали пробираться к своим. К ночи они подошли к берегу реки, за которой находились наши войска. Гитару Николай нес с собой.

Едва экипаж начал спускаться к берегу, как стрелок в темноте разглядел немецкий патруль. Два солдата с автоматами двигались прямо на них. Что делать? Стрелять? Нельзя. Кругом враги, и выстрелы взбудоражат их. И лежать нельзя — сейчас наскочат и убьют.

Когда немцы подошли совсем близко, были уже в нескольких шагах, Опрышко вдруг всеми пятью пальцами ударил по струнам. В абсолютной тишине этот аккорд был подобен артиллерийскому залпу. Немцы кинулись в разные стороны. А летчик и стрелок кубарем скатились к реке и поплыли. Когда враги опомнились, пришли в себя, было уже поздно — попробуй попади из автоматов по двум плывущим в темноте.

Гитару все же пришлось бросить. Об этом страшно горевал Опрышко. Но вскоре обзавелся новой и не расставался с ней.

Или еще одно увлечение — усы. Были вначале и бороды, но их органически не переваривал наш начальник штаба полка Евгений Иванов, приказывал сбривать. С усами же он ничего поделать не мог. И мне припоминается забавный случай, связанный с усами.

Один наш работник штаба, имея преклонный возраст, носил солидные особенные усы. Гордился он ими чрезмерно. И действительно, усы у него были на зависть всему полку — густые, черные, всегда немного закрученные вверх.

Однажды он в чем-то проштрафился перед начальником штаба. То ли карты не подготовил, то ли донесение переврал — не знаю. Я случайно оказался в штабе, когда там уже бушевал ураган.

— За такие вещи в военное время знаешь, что положено? — шумел Иванов.

— Так точно, — отвечал перепуганный владелец усов.

— Расстрелять тебя мало!

— Так точно.

— Что зарядил свои «так точно», как попугай?

— Прошу извинения... виноват.

— Я тебе покажу кузькину мать!..

Начштаба выскочил в другую комнату и через секунду вернулся с ножницами. Чик! От усов осталась ровно одна половина.

— Кругом марш! — скомандовал Иванов.

Горю штабиста не было предела. Этакая красота пропала!

— Ничего, — утешали мы его, — до конца войны отрастут. Он лишь досадливо махал рукой.

В тылу врага

Мы вылетали на штурмовку по несколько раз в день. Командир полка Митрофанов вызвал командиров эскадрилий, сообщил:

— Есть приказ командования нанести удар по вражескому аэродрому в районе Харькова. Командир истребителей извещен. Вылетаем немедленно. Об этом задании сообщил нам, летчикам, комэск Пошевальников.

На задание вылетел полк почти в полном составе. Прикрывали его около трех десятков истребителей.

Как это получилось, никто не понял, но немцы, несмотря на все предосторожности, прозевали подход «ИЛов». Во всяком случае, истребителей в небе на этот момент не оказалось, зенитки открыли огонь с опозданием и поплатились. Их тут же накрыли сброшенные штурмовиками бомбы и пушечные снаряды.

Я следом за комэском вел звено на стоявшие на краю аэродрома вражеские самолеты, «Мессеры» и «Фокке-Вульфы». Штурмовики звена снизились, прошлись над ними. Между самолетов метались летчики, заводили моторы, некоторые выруливали, пытались взлететь. Я бросил самолет в пике, выжал гашетки, прошил самолеты снарядами из пушек, ударил эресами. Мой ведомый, Коптев, поджег «Мессера» уже на взлете. Штурмовали, сбрасывали бомбы, корежа, пятная воронками взлетные полосы.

Расправившись с истребителями, штурмовики обрушились на выстроенные в ряд «Юнкерсы». Восьмидесятикилограммовые бомбы, снаряды, эресы прошивали, разворачивали, рвали на куски распростертые, беспомощные на земле, тяжелые машины. Дымными кострами занимались, пылали залитые горючим искореженные и целые бомбардировщики.

Вскоре после этого генерал Рязанов перед строем вручил мне, как он сказал — «двадцатилетнему комсомольцу», орден «Красного Знамени».

Как и все последние, этот день был пасмурный, шел дождь. Свинцовые тучи ползли, клубились, чуть не задевая узкую полоску летного поля аэродрома. Уверенные в том, что в такую темную, облачную кашу, при нулевой видимости, полетов не будет, летчики натопили в землянке железную печурку, сидели, лежали, впитывали всем телом блаженное безделие. Отдыхали.

Но вот в землянку врывается посыльный.

— Эскадрилью Пошевальникова на КП! — коротко передает он приказ.

На КП замкомандира полка майор Кузнецов. Дождавшись, когда эскадрилья собралась, сообщил:

— Результат штурмовки аэродрома отличный. Но немцы сумели восстановить его. Как доносит разведка, он уже действует. Командование фронта требует убрать эту язву. Ставлю задачу уничтожить аэродром окончательно. Сделать это будет не так уж трудно, немцы уверены, что мы, довольные результатами штурмовки, конечно же, не будем штурмовать вторично уже уничтоженный аэродром. Погода благоприятная. Этим мы и должны воспользоваться.

Летчики переглянулись. Ничего себе благоприятная! В таком молочном месиве крыла самолета не увидишь. Но приказ есть приказ.

На этот раз летели шестеркой. Ведущим — я. Туман сплошной стеной от самой земли и конца ему не видно. Штурмовик с трудом рассекает лопастями бешено вращающегося винта молочное месиво, расталкивает, раздвигает его плоскостями, а оно, густое, вязкое будто тянется за ним, и машина никак не может из него выбраться. Земли, конечно, не видно, перед глазами никаких ориентиров. Но я хорошо ориентируюсь на местности, маршрут знакомый, веду группу точно к цели.

Еще на дальних подходах к аэродрому шестерку встретили «Мессеры». Их было вдвое больше. Штурмовики не отступили, не ударились в бега, как рекомендовалось еще в наставлении. Да и «ЯКи» подоспели. Завязался воздушный бой, завертелась смертельная карусель. Один из «Мессеров» устремился на чуть высунувшегося из круга штурмовика. Чья машина, я определить не успел, «Мессер» устремился на нее. Я рванулся вперед, встретил немца шквальным огнем своего оружия, нырнул вниз, увернулся от пулеметных трасс, тут же развернулся и сошелся с «Мессером» чуть ли не в лоб. Он шел на меня вроде как на таран. В прицеле — острый нос истребителя. Я выжал гашетку. Цепочка снарядов впилась куда-то в нос или фонарь «Мессера».

Все это заняло сотые доли секунды. Я успел отвернуть самолет от летевшего вниз истребителя. Увидел, как он падал, оставляя в небе дымный шлейф. Рядом с ним падали еще два «Мессера», сбитые кем-то из летчиков моей группы или «ЯКами». Обескураженные таким мощным отпором, немецкие летчики отвернули, скрылись за горизонтом. Эскадрилья следовала своим маршрутом.

До цели недалеко: немцы на земле, извещенные о приближении штурмовиков, открывают ураганный огонь из всех видов оружия, стреляют уже восстановленные или установленные за ночь зенитные батареи. В воздухе густо от разрывов. И, как назло, развиднелось, может здесь, в этом районе, густых туч вообще не было. Теперь самолеты, группы в почти чистом небе, в его голубизне, как на блюде, теперь они — отличные мишени и можно стрелять по ним, как в тире.

«Ввязываться в драку с зенитчиками уже ни к чему, — соображаю я, — лучше сманеврировать, обойти их». Делаю маневр, увожу «ИЛы» за появившееся одинокое облачко. Выныриваем из молочной пелены у самой цели, почти над аэродромом. Немцы успели прибраться. Воронки от бомб на взлетной полосе уже не зияют, их засыпали, заровняли. В стороне, огромной кучей, разбитые, сожженные машины. На линейке новые бомбардировщики. А истребителей нету. Соображаю: «Куда-то перебазировались. Это хорошо, значит, похозяйничаем здесь, устроим шумок».

Окидываю взглядом самолеты группы. Они все в сборе, в четком построении. Докладываю на КП:

— Выхожу на цель.

И тут появились «Юнкерсы». Как видно, немецкие бомбардировщики возвращались с задания на свой аэродром. Горючее у них, конечно, на исходе, отвернуться от аэродрома нельзя. «Что же, долбанем их и в воздухе, тем более, что идут они без прикрытия». Истребители уже ушли на свой аэродром. Сосредоточиваюсь, командую:

— Атакуем «Юнкерсы»! Атакуем! — и устремляюсь на медленно, по моим меркам, — летящий тяжелый бомбардировщик, с лету всаживаю в него очереди снарядов и эресов.

«Юнкере» окутывается дымом, сваливается на крыло, падает. За ним падают еще два сбитых кем-то из наших фашиста.

Бомбардировщики разворачиваются и уходят, бегут, оставляя поле боя за штурмовиками. Они, видно, так ни в чем и не разобрались. Гнаться за ними некогда и не с чем. Боекомплект нужно беречь для штурмовки аэродрома.

Снова заговорили зенитки, летят красные шары-снаряды эрликонов, небо снова в клубах разрывов. Срывается, падает штурмовик. Чей? Кто в нем? Номера не засек.

Не время переживать потерю, бой есть бой. Хотя и жалко, до слез, до боли в сердце жалко, но потери не напрасны, фашисты потеряли больше. И еще потеряют.

— Потеряют! — корчась от злости, кричу в шлемофон.

На аэродроме, под нами, паника. Немецкие летчики как вчера те, заводят моторы машин, наверное, стараются увести самолеты, хоть куда, в сторону, но огромные машины на земле вовсе неповоротливы, налезают друг на друга, валятся, загромождая взлетные полосы.

— Атакуем, атакуем! — командую я и снова пикирую на самолеты. За мной — остальные.

Бомбы сброшены. Немецкие самолеты на земли горят. Группа следом за мной делает второй, третий заходы. И тут я улавливаю перебои в работе мотора своего самолета. Кое-как выравниваю его, левым пеленгом выхожу на обратный курс. Мотор явно не тянет. Вывожу машину из строя, уступая место ведомому. Приказываю Коптеву следовать на аэродром. Самолет валится на левое крыло.

Группа кружит. Я кричу Коптеву. Командую:

— Веди группу домой! Домой!

У моего штурмовика мотор срывается, но все-таки работает. Я еще лечу.

До аэродрома уже рукой подать, минут восемь-десять лету. Но вырвавшиеся откуда-то из-за леса «Мессеры» не дали этих минут. Их всего два. С ними было бы можно и подраться, но мотор моего штурмовика еле тянет. Я скриплю зубами, гнусно, — что не делал никогда — ругаюсь. Если бы машина была исправлена, я бы им дал, показал. Кое-как поднимаю самолет вверх, уклоняюсь в сторону, пытаюсь поймать «Мессера» в прицел, но это невозможно, скорость мала, самолет почти не слушается рулей...

Умолк пулемет. У стрелка и у меня самого кончился боезапас. Фашисты разворачиваются и с боков, спокойно расстреливают штурмовика. «Попадание в фюзеляж», — засекаю я. — Второе еще раз в мотор. Он глохнет окончательно. Теперь все, конец».

— Прыгай! Прыгай! — приказываю стрелку.

Тот пытается что-то возразить, но я опять зло ругаюсь.

— Прыгай, твою мать! Прыгай! Приказываю!

Стрелок откидывает фонарь, вываливается из кабины. Немцы всаживают в почти уже падающий самолет еще пару снарядов. Чувствую, как меня ударило в ногу, в плечо.

— Теперь все, теперь пора, — решил я и вываливаюсь из самолета.

Сколько-то лечу затяжным. Раскрываю парашют чуть ни у самой земли.

Осматриваюсь. Кругом лес. Озерцо, на берег которого приземлился.

Тут же подбегает следивший за моим полетом уже приземлившийся стрелок. Спрашиваю:

— Как приземлился, Яковенко, ничего? — Стрелок совсем молоденький парнишка, страшно боялся прыгать с парашютом на тренировках.

— Ничего, товарищ лейтенант, прыгнул как надо. Теперь-то чего. Где мы?

— Мы на земле. Главная наша задача — бежать. Немцы, наверное, засекли наше падение. Мы на их территории. И словно в подтверждение над нами проносятся оба «Мессера».

Пытаюсь встать и падаю. Боль пронизывает ногу, плечо горит, рукой не пошевельнешь. Раздеваюсь, осматриваю себя. Действительно, ранен. Одна ранка на левом плече, вторая — почти касательное неглубокое попадание — в левую же икру. Боль невероятная. Кажется, что ею наполнено все тело. Раны, хотя и не серьезные, горят, жгут огнем. И еще кровоточат.

Яковенко мотает головой.

— Санпакет не захватил. Ах балда, балда! — бьет себя по лбу.

— Ладно тебе — злюсь я. — Рви на мне рубашку, нижнюю, на бинты рви.

Он быстро справляется с задачей. Полосует рубашку, туго обматывает раны. Становится вроде легче. Встаю. Опять дикая боль пронизывает тело. Но идти надо, забраться хотя бы за это озерко, которое засек краем глаза сверху. Здесь сейчас появятся немцы. Летчики, конечно, сообщили о двух сбитых ими советских пилотах.

— Да вы на меня валитесь. Я сильный, выдержу, — уговаривает Яковенко.

Превозмогая боль, обхватываю парня и иду, скачу, ковыляю на одной ноге, вторая приволакивается за мной.

Утопив парашюты в озере, по лесу обогнули его, забились в густые камыши по мелкому болоту и тут же услышали погоню. Немцы прочесывали лес. Хорошо, что с ними не было собак. Походили около озера и почему-то побежали в сторону, даже не заглянув в камыши.

Мы отлежались. Парень снова осмотрел меня и подправил бинты. Кровь уже не шла. И вообще, раны были не опасные. Кости-то целы.

Нужно было сориентироваться. Планшет у меня сохранился. Сверился по ручному компасу — он был у стрелка — с картой. Для нашего хода мы были в глубоком тылу у противника. До линии фронта не близко, добраться до него будет нелегко, но возможно. Оружие — два пистолета и пара обойм к ним, еще два ножа. Есть нечего. Пока можно терпеть и без еды. Главное — не сидеть, двигаться, идти.

Определив по карте район нашего приземления, отметив выход к линии фронта, пришлось вырезать этот участок, а карту — уничтожить, на ней наши аэродромы. Вырезали палку и пошли.

Боль постепенно притуплялась. Мы прибавили хода.

Солнце садилось. Начало темнеть. Выбрались к какому-то поселку. Обошли, опасаясь встречи с немцами. Залегли, в кустах. Заснули как убитые.

К рассвету на пути — снова небольшое село.

— Зайдемте, товарищ лейтенант, — предложил Яковенко. — Чего бояться, тут же наши, русские. Неужели выдадут? Отдохнем. Может, подкрепимся. Жрать охота.

Ход был рискованный, но я так вымучился, что было все равно. Соображал, наверно, от потери крови, от боли, плохо, иначе не согласился бы на такую легкомысленную небрежность. Однако пистолет вынул.

Пробирались задами, через огороды, к домику на отшибе. В окне огонек. Перебрались через поваленный плетень. И сразу из полутьмы:

— Хальт! — щелкнули затворы автоматов.

— Хальт! — из-за сарая вынырнули две смутно различимые в темноте фигуры.

Я выстрелил, выстрелил и Яковенко. И сразу лай собак, крики.

Яковенко рванул меня, почти взвалил на себя. По кустам, по каким-то зарослям по крутому откосу скатились вниз к речушке, по горло в воде, перебрались через нее и опять в лес. За спиной за нами крики, стрельба. Вспыхнули прожекторы.

Пробежав по лесу, опять уперлись в болото. Перебираясь с кочки на кочку, проваливаясь по пояс, перешли его, углубились в лес. И на этот раз оторвались от преследователей. Выстрелы, крики затихли, остались позади.

От бега боли в ноге, в плече усилились, перед глазами — круги. Мучительно хочется пить. Вода кругом, но вонючая, болотная. А жажда жжет, и я пью эту гнусную, но приятно охлаждающую жижу.

День пролежали в кустарнике, зарывшись в сухие листья, ночью опять пошли. Появилась луна, при ее свете можно было сверяться с компасом.

Но случилось совершенно непредвиденное, в нашем положении — просто нелепое. Яковенко поразила куриная слепота. Как оказалось, он был ей подвержен. При отправке на курсы воздушных стрелков скрыл это. Теперь мы шли — один считай без ноги и руки, другой почти совершенно слепой.

Я тоже ничего не видел, плохо соображал. Сколько мы брели по лесу, уже не помнил, во времени не ориентировался, с направления, определенного по компасу, сбился. Мучительно хотелось одного, плюхнуться на землю, прижаться, притиснуться к ней, прохладной, унять боль в ранах, раздиравшую тело.

Не замечая ничего, свалились, рухнули в какой-то овраг. От дикой боли потерял сознание. Наверное, быстро очнулся. Пошарил руками — Яковенко рядом. Полежали молча. Боль утихла. Я заставил окончательно упавшего духом стрелка идти. На парня уже не опирался. Он еле шел... Притерпевшись к боли, я сам шагал как можно бодрее.

Из оврага выбрались затемно, сразу наткнулись на избушку-полуземлянку. В предрассветной мгле проступала дверь. Страх у меня пропал, растворился.

— Схожу, разведаю, — шепнул я стрелку, шагнул. Дверь распахнулась. В освещенном проеме — фигура немца. Ну да, немца. Он в нижнем белье, на плечи накинут френч, на голове пилотка. Я за деревом, немец меня не видит. Но подает голос слепой Яковенко:

— Талгат, Талгат, где ты?

Немец почему-то не прячется в избушке, наверное, ошеломленный русской речью, кидается в сторону, скрывается в лесу. Дверь снова распахивается, в ней еще один немец. Я стреляю в упор, на одной ноге отскакиваю в сторону, как могу ковыляю к оставленному стрелку, тащу его за собой. Сколько так тащил — не знаю. Пересекаем поляны, пробегаем через перелески.

Останавливаемся в реденьком лесу. Валимся от усталости замертво.

— Брось меня, — отдышавшись, шепчет Яковенко. — Иди сам. Я может прозрею, видеть буду, доберусь.

Я ругаюсь:

— Не смей говорить. И думать о таком не должен. Позорить меня не смей! Если товарища в беде брошу, Аллахом проклятый буду, мучиться и на том свете буду.

Опять спрятались в какой-то низине.

Наступила еще одна ночь. Дождались темноты. Вышли из леса и опять на изубшку. Нужно было уходить. Немцы могли быть и тут. Но мучил голод, да и не пили целый день. Про то, что не ели, стараюсь не думать. «Черт с ним, пойду!» — опять решаюсь я.

— А если немцы? — шепчет Яковенко.

— Ну и что! Не рота же их там? Если отделение, перестреляю. — Забрал у него пистолет и, зажав по одному в руках, подобрался к двери, прислушался. В избушке вроде тихо. Набрался смелости, стукнул. За дверью зашевелились, раздался голос:

— Кто это?

— Свои, свои, — поспешил я.

— Что за свои? — вопрошала явно старуха.

— Летчики мы, советские летчики. Немцы тут есть?

— Нету. Только ушли. Ищут. Говорили, летчиков. Не вас ли?

— Может и нас. А ты помоги. Водички бы, хлеба по куску. Вдвоем мы, двое суток не евши.

Дверь приоткрылась, в светлом прямоугольнике двери четко обозначилась фигура действительно старухи. Осмотрела меня, мою заскорузлую от крови одежду, всплеснула руками.

— Боже ж мой, ты, сынок, вон и раненый. Так заходи, перевязать, может.

— Ой, бабушка, не до перевязки нам. Хлебушка бы!

— Так нету же хлеба. Немцы, да старостовы бандюги все забрали. Картоха вареная есть. Могу дать.

— Давай картошку, бабуся, — обрадовался я.

Бабуся сходила в избу, принесла большой ковш воды, напоила, сыпнула мне в полу картошки, в тряпочке — соль. И еще небольшой кусок сала.

— Ешьте, милые, больше у меня ничего нет. Капусту и ту забрали, оглашенные.

Я поблагодарил бабку, даже расцеловал ее.

В избушку мы так и не вошли: боялись, что нагрянут шарящие по лесу, нас ищущие немцы. Ушли в лес, забились в кустарники, поели картошку. Немного насытились. Измученные уснули.

Проснулись вскоре. Нужно было идти. Фронт где-то рядом. Уже слышатся канонады. Но лес кончился, дальше — поле. Рассвело. Слева поселок или деревня — строения. По открытой местности идти опасно. Мы ползем. Заваливаемся в яму-воронку от авиационной бомбы. Впереди — лесок, искореженный бомбежкой. Видно, что-то тут поблизости есть, на что-то налетали самолеты наши, или немецкие.

Лежали в воронке до темноты, потом снова ползли тем же порядком — я впереди, Яковенко за мной, на ремне. И снова воронка. Мы летим вниз. Лежим в жидкой грязи. Кругом тихо, небо то и дело освещают ракеты. Значит, фронт рядом. Потихоньку выкарабкиваемся наверх. Вспыхивает ракета. Мы на бугре, как на ладони. Еще ракета, за ней еще. Светло как днем. Немцы засекают нас, трещат пулеметы, автоматы. Грохот взрыва и я теряю сознание.

Когда пришел в себя, было тихо и темно. Обстрел кончился. «Из миномета нас», — соображаю я. Но где стрелок? Выбираюсь из воронки и сразу натыкаюсь на тело. Это он, Яковенко, неподвижный. Ощупываю. Рука попадает во что-то липкое, голова, раздробленная, в крови. Парень мертв.

С трудом волоча тяжелое, будто свинцом налитое тело, снова ползу, припадая к земле в полубеспамятстве, на уже совсем отчетливо доносящиеся отзвуки канонады, к линии огня. Кое-как перебираюсь по кустам, через болото, ползу по канавке, сознавая, что каждую минуту могу подорваться на мине, взлететь на воздух, либо опять накроют, освещенного ракетами, минометчики. Ползу долго, как кажется, целую вечность, хотя каким-то шестым чувством определяю, что преодолел не более сотни метров. Опять срываюсь в темноте, скатываюсь с обрыва, плюхаюсь в воду. «Река! Северный Донец, — догадываюсь я. — На той стороне наши».

Я перелетал эту водную преграду десятки раз. Перелетал всего за одну, за пару секунд. А теперь она встала на моем пути к своим непреодолимой преградой.

Немцы, что-то услышав, может быть, увидев сверху, с обрыва, открывают автоматный огонь. В воду плюхаются, вздымают водяные, столбы, мины. Меня не задевают. Но лежать без движения нельзя. Пока я под обрывом, в мертвой зоне, а уже светает, развиднеется совсем, немцы расстреляют прицельно, как в тире или еще хуже, возьмут в плен. Такого я допустить не могу. Значит, плыть и все...

Я стаскиваю сапоги, прямо в одежде отталкиваюсь от берега, плыву, с трудом почти на спине, загребая одной рукой.

Немцы улавливают в предутренней тишине плеск воды и снова открывают огонь. Пули смачно шлепаются в воду, между рук, около головы, впереди и с боков. Я зарываюсь в воду, словно она может прикрыть, защитить от пуль. Но она не защищает, что-то бьет по руке. Боли в ледяной воде почти не чувствую. Рука немеет, но я все-таки плыву, уговариваю себя:

— Дотяну, дотяну!

А сил уже нету, руки наливаются непреодолимой тяжестью. Ноги немеют. Я выбился из сил окончательно. Намокшая одежда, да и все тело, наполненное свинцовой тяжестью, усталостью, тянут ко дну. И это уже не пугает. Вялое безразличие сменяет все стремления, вытесняет мысли. Я опускаю руки, бессильно вытягиваюсь и отдаюсь течению реки...

Но ноги тут же стукаются о твердое. Подо мною дно, берег.

Я бреду по воде, выбираюсь на сушу и падаю без сознания.

...Очнулся в санбате. Врачи копались в ранах, делали перевязку. А я жил. Прошел через строй смертей и выжил.

Снова в строю

Очнулся я от пронизывающей все тело боли. Открыл глаза. Землянка. Надо мной — незнакомые лица в белых пилотках или колпаках. «Врачи, наши», — догадался я. И сразу: «Пить, хочу пить!» И снова теряю сознание.

Утром я уже пришел в себя окончательно. Меня отвезли в санбат, какой уже не помню, какой-то пехотной дивизии. Оттуда в полевой передвижной госпиталь.

Здесь я пролежал долго, наверное, недели две. Вообще там больше десяти дней раненых не держали, отправляли на лечение в тыл, а я задержался, упрашивая врачей, медсестер, чтобы они не эвакуировали, подержали меня здесь хотя бы до следующей эвакуации. Я хитрил, надеялся, что сумею продержаться в прифронтовой полосе до выздоровления. Ранения-то не тяжелые. И удерживался. Врачи, весь медперсонал госпиталя относились ко мне хорошо, со всей душевной теплотой.

Вначале все шло как надо, раны затягивались, только вот связаться со штабом полка не удавалось. До него не близко, а прямой связи не было. Меня это, конечно, волновало. «Дня через два-три вырвусь, сам в полк заявлюсь», — соображал я. Но случилось непредвиденное. В госпиталь прибыла комиссия и — меня в эшелон.

— У человека три ранения, контузия, человек тонул, переохлаждался, его лечить да лечить, а он чуть ни на фронте! — возмутился приехавший старик врач. — Эвакуация немедленно!

И вот уже мерно постукивают колеса вагона, за окнами какие-то пейзажи. Я не смотрю, не до того: оторвали от полка, эскадрильи, от родного аэродрома. Прошу санитаров помочь убежать. Те вздыхали, разводили руками:

— Друг ты наш, летун, ты пойми, из-под ареста, даже из тюрьмы бежать помогли бы, с койки больничной не можем. Везут не зря: ранения, шок у тебя был. Последствия возможны. Так что не проси. Отлежишься, вернешься в свой полк, еще налетаешься.

А я мучился, переживал, так мне не хотелось отрываться от своего аэродрома, тем более, что чувствовал себя почти здоровым.

Как объяснили сестры, эшелон направляется в глубь страны, может и в Москву. Радуются за нас медсестры: в городе поживете, в человеческих условиях, от блиндажей, землянок отдохнете. Так они говорили. Я знаю — так и будет, только мне все же это ни к чему, мне бы самолет боевой, небо. За мой сбитый тринадцатый, за стрелка-мальчишку Яковенко, за всех погибших товарищей и за Родину с фашистами рассчитаться. А раны — пустяк, заживут, затянутся. И я мечусь на койке, чуть не плачу от досады.

Гудок паровоза. Поезд останавливается.

— Станция, — выглянув в окно, сообщает сосед по койке. Медленно движется эшелон, лениво постукивая колесами. Лежу на верхней полке лицом к стене. И вдруг слышу шум авиационных моторов. Поворачиваюсь.

Поезд замедляет ход. Останавливается.

— Новый Оскол! Новый Оскол!

«Станция Новый Оскол, — соображаю я. — Так ведь здесь наш полк, аэродром наш был!» Смотрю и не верю своим глазам.

— На посадку на не видный отсюда аэродром идут штурмовики, два моих родных «ИЛа». Оба самолета над моей головой.

Соскакиваю с койки, забыв о боли, бегу по вагону, что-то кричу. И оказываюсь в руках санитаров.

Мучаюсь. Там, на моем аэродроме, работа, полеты, штурмовки, там жизнь. А я на койке кисну и, если бы уж совсем плох был, а то пара, тройка дырок, так их уже затянуло, вон и рукой своей свободно двигаю и боли почти никакой, поднимаю я руку и чуть не кричу от боли.

Поезд трогается, снова стучат колеса. Я откидываюсь на подушку.

— Станция Уразово! — объявляет, проходя по вагону сестра. -Ходячие могут выйти из вагона, подышать, размяться, что-то купить. Далеко не отходить, следить за отправлением!

И снова в уши врывается шум мотора. Вдалеке, в низинке — аэродром.

В небе истребители, они делают круги над станцией, над эшелоном.

Решение приходит само. Я хватаю обмундирование, напяливаю на себя, сую ноги в сапоги и выскакиваю из вагона. Дежурный санитар что-то покупает в стороне, у старушки, увлечен спором с ней, на меня не обращает внимания.

Рывок — и я за станцией, за строениями.

У какого-то склада бензовоз с нарисованными на баке крылышками. «Аэродромный», — догадываюсь я и бегу к водителю.

— Ты с аэродрома?

— Ну да. А ты чего тут? — окинув взглядом меня, спрашивает он.

— Да вот, из санбата. Доехал сюда в эшелоне, теперь до аэродрома бы добраться, — не моргнув глазом, врал я.

— Так чего же, поедем. Документы оформлю и тронемся. Садись в кабину.

Он скрылся в дверях строения.

Из-за домов выскочил тоже, как я, запыхавшийся летчик же, лейтенант с белыми бинтами на голове, рука как у меня, на перевязи. Подскочил к бензовозу.

— На аэродром?

— Ну да.

— Захватите меня? — А сам пугливо оглядывается, будто погони боится.

— Удрал?

— Как и ты, — кивает лейтенант на мою в перевязи руку.

— Ну и ладно, — соглашаюсь я. — Нам только до аэродрома, а там — у своих. Пробьемся!

— У своих не пропадем!

К вечеру были на аэродроме. Сразу к командиру дивизии, генералу. Первым докладывал я. Был краток. Фамилия, имя, часть.

— Был подбит в воздушном бою, находился на излечении в санбате. Следую в часть. О том, что был сбит над территорией врага, как добирался — умолчал, расскажу дома.

— Справку из санчасти, — с подозрением глянул генерал. Никакой справки у нас обоих, конечно, не было.

— Ладно, созвонимся, разберемся, — кивнул генерал и занялся вошедшими летчиками. Мы быстренько смылись, с глаз долой. Не дай Аллах, начнут разбираться, могут и в госпиталь вернуть, а то и похуже, в трибунал. За побег из мест излечения в последнее время вот так наказывали.

Ночь провели в закутке. Держали нас не то чтобы под арестом, но отдельно. Покормили.

Рано утром я вышел из помещения. Перед глазами — аэродром. В леске замаскированные истребители. В правом углу, на отшибе, под елями — одинокий «ПО-2» — «Кукурузник». И сразу у меня шальная мысль: «Машина исправная, иначе бы ее тут, у взлетной, не держали. А что если на ней к своим?! Если здесь сидеть, ждать, когда разберутся — высохнешь. Ну да, рвануть, а там свои, они разберутся, в случае чего и защитят. Зашел в помещение, позвал напарника, поделился идеей. Тот было заколебался... Угнать самолет — дело не шуточное, но и ему очень хотелось на свой аэродром истребителей, а он почти рядом с аэродромом штурмовиков. Подумал, махнул рукой, согласился.

Да и чего было бояться? Угон самолета? Если прилетим к своим, не будет ничего. В том я уверен. Кто станет поднимать шум, кричать, что у него самолет соседи угнали? Это же позор, разгильдяйство! Ему же за это нагоняй. Нашим шуметь тоже ни к чему — отгонят самолет хозяевам и все. Попадет мне. Ну, это другое дело.

Как только стемнело, мы приступили к осуществлению плана. К машине добирались по опушке леса. Подошли вплотную. Увидели копавшегося в моторе «Кукурузника», видно, механика. Присели за кустом, наблюдали. А он крутнул винт, видно проверяя. Спрыгнул на землю. Забрал стоявшее на земле ведро, скрылся за деревьями.

Я не выдержал, заполз в кабину. Осмотрел пульт, потрогал ручку управления. Элероны слушались.

— Утром махнем.

Тем же путем, по опушке леса, обходя караулы, возвратились в определенное нам помещение. На столе ждал ужин. Перекусили и легли на койки.

Спали кое-как, урывками. Поднялись затемно. Сторожко оглядываясь, крались по опушке к стоявшему на отшибе, между деревьями «Кукурузнику». Добрались. Я выбил из-под колес тормозные колодки, заскочил в кабину. Шепнул напарнику:

Он крутнул винт. Мотор заработал.

Через летное поле кто-то прямо шел к нам, махал руками и что-то кричал.

Я дал газ, вырулив на взлетную, не останавливаясь, разогнался и взмыл в небо.

Через несколько минут мы сели на аэродроме штурмовиков. На мой родной.

Удивлению и радости друзей и летчиков, тискавших меня в объятиях, не было границ. Твердили одно:

— Мы же тебя в погибших, в погибших... Уже и вещи отправили родным и сообщение как о без вести пропавшем...

Исправлять ошибку нужно было немедленно. У меня не оставалось ни одной рубашки. Китель с наградами — орденами, медалями — был отправлен. Прозвонили по почтовым отделениям и нашли посылку уже в армейском. Слетали туда, нашли, задержали посылку и письмо. Привезли все и вручили мне.

После этого были, конечно, всяческие разборки, сердитые выговоры начальства. Снова отправка в санчасть, но уже в свою. Я промаялся там еще дней пятнадцать. А вскоре после комиссии снова в часть.

Ребята поздравляли с успешным возвращением, а я сжимался, уединялся. Стыдно мне было: «подставился» «Мессеру», он и долбанул. Расслабился, зевнул. И правильно комэск сказал, что за такое — в трибунал.

— Не за то он, про тибунал-то, Толя, — возражали мне друзья, — за побег из санпоезда он.

— И за то, но главное, за поражение мое, за потерю самолета — мой дорогой тринадцатый! — вздыхал я.