С. П. Швецов 1 МАРТА 1881 ГОДА В СУРГУТЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

С. П. Швецов

1 МАРТА 1881 ГОДА В СУРГУТЕ

Первое марта 1881 года меня захватило в Сургуте.

Как ни глух был Сургут того времени, но тем не менее вести о начавшейся смертельной схватке между «Народной волей» и царским правительством проникали и сюда, в глухие остяцкие урманы, хотя и в весьма своеобразной форме.

Моя квартирная хозяйка как-то в беседе со мною рассказала мне о событии 5 февраля 1880 г. в Зимнем дворце, в котором в этот день произошел известный взрыв, произведенный Степаном Халтуриным.

— К царице, — рассказывала она, — сродственники приехали из немецкой земли. Ну обнаковенно, угощать нужно дорогих гостей. Сварили обед, какой требовалось. Пришли гости, сели за стол. Всё честь честью, как нужно. Всё так хорошо было, по-настоящему: царь-то с царицей очень рады были дорогим гостям! Ну ладно. Только зачали пировать, матушка-царица взялась уже за лопату да в печку — пирог достать, а в эту самую минуту ка-ак в-д-руг что-то в-да-рит! — это, значит, взрыв-то царского дворца, — пол-от, где за столом сидели, так коробом и подняло… Царица-матушка как была нагнувшись с лопатой к печке, так вся и замлела: ни рукой, ни ногой шевельнуть не может!.. Очень уж испужалась.

Рассказывалось это спокойно, эпическим тоном, за которым трудно было уловить отношение к передаваемому эпизоду самой рассказчицы. Для нее все это случилось где-то там, за гранью известного ей мира, в какой-то скорее сказочной, чем реальной стране, из которой время от времени доносятся какие-то странные, не всегда понятные, слухи. Волноваться не из-за чего было, и можно было оставаться эпически спокойной.

Представления о царе были очень неясны. Все знали, что где-то там, далеко-далеко, есть большой город Москва, а за Москвой, еще дальше, — другой город — Питер, в котором живет «белый царь» Лександра, который властен в животе и смерти каждого. Это знали очень твердо. Дальнейшие представления о царе у большинства сургутян моего времени, думаю, связывались с представлениями, порождавшимися обрывками русских сказок, что сохранились еще в их памяти, да любимым сургутским развлечением: зимою, не то в рождественские вечера, не то на масленой неделе, не помню точно, молодые ребята ходили по домам и разыгрывали сцены, кем-то занесенные в Сургут, «Царя Максимилиана и его непокорного сына Адольфа». Дальше этого образца, по-моему, представления о царе, как о чем-то реально существующем, не шли.

Может быть, еще более смутно представляли себе сургутяне того времени правительство в его высших органах. Где-то поблизости «белого царя» есть Сенат, в котором заседают «господа сенаторы», и есть министры, подчиненные Сенату, являющемуся как бы посредствующим органом между царем и его министрами. Министры «всем правят» и «держат ответ» перед царем и «господами сенаторами», которые, как и царь, в случае надобности могут, по своему усмотрению, их казнить. По части «вышнего правительства» это, пожалуй, и все. Я по крайней мере ничего другого от сургутян в этом направлении не слыхал, и мне именно так рисуются их представления о «царском правительстве».

Отчетливее у них были представления о местной, сибирской власти предержащей, от западносибирского генерал-губернатора в Омске до полицейского служителя в самом Сургуте, и чем эта власть была ближе территориально, тем и представление о ней было отчетливей, конкретней. Неудивительно: исправник всегда на глазах торчал.

Что где-то там не все благополучно с царем, сургутяне могли судить не только по тому, что до них доходили слухи, как царица угощала пирогом своих немецких «сродственников», но и по тому, что за последнее время в Сургут начали присылать каких-то невиданных ранее людей, прозывавшихся «политическими» и «государственными». Сургутяне помнили ссыльных поляков, появление которых в нем казалось для его обитателей понятным — их ссылали за «мятеж»; о бывших когда-то в нем декабристах — Шахиреве и Тизенгаузене — сургутяне так плотно забыли, что не имели о них ни малейшего понятия. «Политические», не стесняясь, высказывали свои мнения о царе и правительстве, свидетельствовавшие, что тут не совсем что-то ладно. Но разбираться «что к чему» в этих делах, по-видимому, у сургутских обывателей живого желания не было, — «нам это ни к чему». И отношения сургутян к нам, «государственным», устанавливалось по личным впечатлениям от каждого, в общем же, они были далеко не дурные.

Но скоро блаженное неведение сургутян было неожиданно подвергнуто некоторому испытанию.

Как-то я возвращался от товарищей к себе домой. По-сургутски, была глухая ночь, в действительности же — около десяти часов вечера. В эту пору обычно Сургут спал поголовно и видел, вероятно, уже не первый сон. Встретить в такой час кого-либо на улице было делом довольно мудреным, точно так же как и заметить где-нибудь в окне огонек, если это не был домик, где проживал политический ссыльный. В этот поздний час в приполярном поселке, безнадежно затерявшемся в беспредельных снежных пространствах, стояла всюду «тишина немая в улицах пустых» и не было «слышно лая псов сторожевых»: мороз сковывал, казалось, и собачьи глотки. Но на этот раз, чувствовалось, сон почему-то еще не успел овладеть всем городом безраздельно. Пока я шел, две-три тени промелькнули мимо меня; в доме мещанского общества, мимо которого приходилось проходить, во всех окнах был свет, а через замерзшие стекла можно было видеть, что в комнатах много народа; у моих хозяев тоже светился огонь. Странно. Но я как-то слабо реагировал на все эти необычайности; мысль моя, очевидно, была занята чем-то другим, и, когда мне отворила наружную дверь хозяйская дочь, я не поинтересовался спросить ее, почему у них не спят, и прошел к себе в комнату, разделся и тотчас же лег в постель, с книгою в руках.

За дверью в соседнюю комнату, занимаемую хозяевами, слышались сдержанные, полушепотом, голоса. Обычно, когда я возвращался домой, из-за хозяйской двери слышался только богатырский храп нескольких человек, с присвистом и какими-то хитрыми переливами. Прошло полчаса, когда я услышал обращенный ко мне голос хозяйки:

— С. П., шел мимо общества, там еще есть свет?

— Как же, во всех окнах свет виден.

— Ну, значит, — заметила хозяйка, — еще не кончилось, потому и хозяина все еще нет дома…

На вопрос, что ее муж делает ночью в мещанском обществе, она мне ответила вопросом же:

— А разве ничего не слыхал?

— Нет, не слыхал, а что?

— Может ли быть?

Я ее заверил, что решительно ничего не слыхал. Она довольно долго молчала, так что мне пришлось повторить свой вопрос.

— Да не знаю, как уж и сказать… Из Тобольска вечером нарочный приехал. Без остановки ехал день и ночь… Бумагу привез: завтра всех погонят к присяге в церкву…

— К какой присяге? По какому случаю? — воскликнул я, вскочив с постели.

— Сказывают, в прошшонное воскресенье в Петербурге царя убили, ноги, говорят, напрочь оторвали…

— Кто же убил? — крикнул я ей вне себя, спешно натягивая сапоги.

— А уж этого я не знаю, кто убил. Сказывали даве только, что убил из бонбы какой-то и ноги оторвали… А кто убил, о том разговору не было. Да ты куда, парень? — услыхав, что я отворяю дверь в сенки, воскликнула она.

Но я ее не слушал и уже несся по улице что было сил, по пути доканчивая свой туалет, к своим.

«Царь убит!»

В этих двух словах, казалось бы таких простых и ясных, для меня вдруг сконцентрировался весь мир и я сам со всей своей личностью, со всем прошлым и будущим.

«Царь убит!»

Я точно споткнулся о какой-то порог и стремительно куда-то летел вниз головой, не отдавая себе отчета, куда лечу и зачем лечу.

«Царь убит!»

Впереди вспыхнуло что-то ослепительно яркое и разлилось нестерпимым светом; горячая волна прилила к сердцу, дух захватывало от нахлынувшего восторга.

«Наконец-то, свершилось. Победа! Революция!»

Мне казалось, что я теряю рассудок от переполнявшего меня жгучего ощущения чего-то сверхсильного, случилось что-то неповторяемое и непередаваемое. Не чувство счастья испытывал я в эти минуты — далеко нет, счастье непременно требует личного элемента, здесь же его не было, — но чего-то близкого к нему, глубокого и вместе бурного, подымающего куда-то ввысь, вливающего в грудь новые, казалось безграничные, силы.

На другой день мне пришлось слышать от сургутян, что меня видел бегущим какой-то казачишка, которого мой вид «оскорбил в лучших его чувствах», и он говорил по этому поводу:

— Хотел я ему ноги поленом перешибить, да побоялся: больно здоров, дьявол!

Я не помню, как я влетел к своим в комнату, где Дм. Дм. Лейвин и Лев Андр. Иванов уже лежали в постелях, как я сообщил им великую новость, так глубоко потрясшую меня, как они восприняли ее, — ничего не сохранила моя память, и понятно: тогда я был как в бреду. Я не знаю даже, ушел ли я потом от них к себе домой или так и остался там до утра. В моей памяти сохранилось отчетливо лишь одно: после долгих шумных разговоров, восклицаний, отдельных фраз, звеневших в воздухе, вдруг наступило общее долгое молчание, не нарушаемое ни звуком. Все мы трое точно застыли на какой-то охватившей нас всех мысли, и каждый из нас остался неподвижен, глубоко ушел в себя и задумался.

О чем мы думали? Вероятно, даже тогда я затруднился бы ответить и о самом себе, не говоря уже о товарищах. Каждый по-своему, в самом себе перерабатывал свершившийся факт, о котором до нас только что успели достигнуть первые краткие известия. И еще думаю, что каждый из нас, когда стряхнул с себя охватившее его раздумье, почувствовал себя другим человеком, чем он был за несколько минут перед тем… В таких случаях часто человек в несколько минут, а то и секунд, переживает столько и так, как, может быть, в другое время он не пережил бы и в десяток лет, а то и во всю жизнь. Такие минуты разом старят человека.

На другой день в Сургуте наблюдалось небывалое движение: все мужчины потянулись в церковь для принесения присяги Александру III, как это было потребовано из Тобольска привезенной нарочным бумагой.

Этим, в сущности, и закончилось бы выражение отношения сургутян к совершившемуся факту величайшего значения, потрясшему весь мир. Я даже особых разговоров между сургутянами как-то не припоминаю по поводу смерти Александра II; поговорили вначале, да скоро и оставили разговоры, причем их собственное отношение к факту убийства царя, перемене царствования и проч. при этом как-то отчетливо не выявлялось, по крайней мере для меня это осталось чем-то очень неопределенным и неясным. В те времена я от кого-то, может быть в Сургуте же, слышал такую фразу о смерти Александра II: «Ну, убили — и убили, о чем тут толковать еще?» И если я ее слышал в Сургуте, то, по моему мнению, она довольно точно отражала отношение к цареубийству сургутян, по крайней мере внешнее, наружное. Я думаю даже больше: это чисто внешнее отношение находилось в определенной гармонии и с их внутренним, интимным отношением к тому же событию. И в самом деле: царь и все, что с ним связано, так далеки были для каждого сургутянина, он так мало их интересовал, что для них каких-нибудь проявлений своего активного отношения к факту его устранения, хотя бы и кровавому, решительно не было поводов. «Ну, убили — и убили». И в самом деле: «О чем еще тут толковать?» Мало ли на свете убивают людей, — «нам-то что!» А о том, что этот акт революционный, имеющий исключительное историческое значение, сургутяне того времени не могли иметь никакого, даже и самого отдаленного, представления. Если они что-нибудь и узнали в этом направлении, то только от нас — политических ссыльных, и не могли не узнать, так как выражением своих политических мыслей, вообще говоря, мы не стеснялись. Но я не припоминаю, чтобы мы вообще или кто-нибудь из нас в частности занимались специальным использованием факта 1 марта в смысле пропаганды среди сургутян. В это время сургутяне и самый Сургут нас менее всего занимали, мы жили мысленно там, за Уралом, на берегу Невы, Москвы-реки и т. п., а Сургут, — да какое же он мог для кого-нибудь из нас иметь значение и в каком смысле мог бы привлекать наше внимание в эти минуты?

После присяги казачий начальник, жалкий и убогий прапорщик, но тем не менее злой и вредный, собрал казачий сход, на котором и сказал какую-то речь «патриотического» характера, направленную против нас — политических ссыльных. Какая его муха укусила — не знаю, вероятно, несчастный прапорщик просто хотел выслужиться перед начальством и нашел, что это подходящий случай. Не знаю. Факт тот, что сход постановил не держать на квартирах политических ссыльных — цареубийц, о чем им и объявить, при этом поставить их в известность, что кто из них после назначенного часа останется еще в казачьем доме на квартире, тот будет силою из нее «выброшен вместе с барахлом». Нам это было сообщено через квартирохозяев.

В пояснение следует сказать, что казаки в Сургуте составляли девять десятых, если не больше, всего городского населения. Помнится, было три крестьянских да домов двадцать мещанских, остальные — все казаки. Таким образом, запрещение казакам держать у себя на квартире политических ссыльных могло, при известных условиях, поставить последних в очень трудное положение.

В данном же случае этого не было, и казачье постановление могло рассматриваться исключительно как политическая демонстрация, направленная против нас, но для нас почти безвредная. Из пяти политических ссыльных — В. Я. Мрочковского, Н. Я. Фалина, Л. А. Иванова, Д. Д. Лейвина и меня — только двое жили в казачьем доме — Иванов и Лейвин; Мрочковский жил в доме крестьянина, Фалин и я — у мещан. Иванов и Лейвин жили вместе в одной квартире. Таким образом, непосредственно постановление схода задевало лишь двоих из нас, которые, конечно, в случае надобности могли бы куда-нибудь перебраться; совсем иное, если рассматривать вопрос с принципиальной точки зрения: мы не могли допускать проведения казачьего постановления в жизнь.

Обсудив между собою, мы решили, что подчиняться какому-то казачьему сходу не будем, о чем сказали квартирохозяевам: никакого-де казачьего схода мы не знаем, а если казаки считают себя вправе делать относительно нас какие-либо постановления, то пусть со своими постановлениями обращаются к тому самому правительству, которое нас прислало в Сургут, — оно, очевидно, знало, что делало, — с квартир уходить не будем. Нам еще раз было передано:

— Если не уйдете добром, в воскресенье в двенадцать часов будем выбрасывать ваши вещи!

— Ладно, посмотрим!

Как курьез, может быть, нелишне упомянуть пана Овсяны, поляка, сосланного по польским национальным делам. В 1849 г. он был сослан в Забайкалье, едва ли не в каторгу; затем амнистирован и возвратился в Царство Польское. Около 1878–9 г. в Варшаве была раскрыта попытка национально-революционной организации, ставившей себе целью независимость Польши. Было, по словам Овсяны, образовано нечто вроде тайного правительства, в котором пану Овсяны принадлежало положение «варшавского воеводы». Дело окончилось административным порядком, в Сибирь было сослано человек восемь, в том числе и Овсяны, Из других я припоминаю одного лишь А. Шиманского, сосланного в Якутию, не лишенного дарования беллетриста, кончившего, однако, весьма печально (впоследствии был разоблачен как осведомитель).

Когда стало известно, что казачьим сходом поставлен приговор относительно политических ссыльных, пан Овсяны решил отмежеваться от нас и забегал к разным властям — к исправнику, жандармам, казачьему офицеру — и всем разъяснял, что он, пан Овсяны, не имеет ничего общего с нами: мы — государственные преступники, идущие против своего царя и правительства, а он — политический преступник, добивающийся независимости своей родины, и только, с царем политические борьбы не ведут. Поэтому казачье постановление может относиться только к нам, государственным, а не к нему, политическому, хотя он живет в казачьем доме. Сургутяне, слушая эти «тонкие дипломатические рассуждения», только посмеивались, мы же прекратили с Овсяны сношения уже без всякой «дипломатии». Других результатов для почтенного пана этот эпизод не имел.

Как и следовало ожидать, гора родила мышь: в дело вмешались жандармские унтера. В то время как полиция в лице исправника Трофимова и его помощника растерялась и не знала, что предпринять, старший жандармский унтер отправился к казачьему прапорщику и потребовал вторично собрать сход, а когда тот собрался, обратился к нему тоном грозного начальства, совершенно игнорируя плюгавого прапора. Смысл его грозной филиппики был тот, что раз правительство сослало сюда государственных преступников, то, следовательно, так и следует и никто не смеет противиться этому. «А вы что сделали: оказываете сопротивление распоряжениям правительства? И какой болван вас надоумил?» и т. д. «Да знаете ли вы?» и т. д. Нашумел, накричал, грозно посверкал глазами и удалился со схода, не удостоив «начальника» и взглядом.

Тем дело и окончилось. Мы, конечно, никто этой речи не слыхали, но слышали о ней от казаков, бывших на сходе. Эпизод был исчерпан и быстро забыт. Для сургутян вместе с тем было исчерпано и самое событие 1 марта 1881 г.: о нем поговорили, присягнули новому царю, еще поговорили — и забыли. Нужно полагать, навсегда. Внешний мир сургутян интересовал в весьма малой степени, как что-то чужое и чуждое, их не касающееся.

Этим я мог бы и кончить, но мне хочется сказать два слова еще об одном обстоятельстве, имевшем некоторое отношение к 1 марта.

Весной я перебрался на другую квартиру, хозяйка которой — старушка — ко мне была очень расположена. Я занимал отдельную комнату, и мне у нее было очень хорошо.

Как-то хозяйка пришла ко мне в комнату со словами: «Вот тебе от меня!» — прибила гвоздиками к стене, над изголовьем моей постели, первую телеграмму об убийстве Александра II, изданную в Тобольске.

Как я ни просил ее убрать телеграмму, мне совершенно ненужную, она стояла на своем.

— Нет, пусть висит! Пусть! — повторяла она упрямо.

Я прожил у нее еще месяца два, до самого отъезда, а листок с фамилией «злодея» Рысакова продолжал висеть у меня над изголовьем… Так я и не понял, что это такое: своеобразное выражение симпатий хозяйки ко мне или не менее своеобразная демонстрация против меня? Не знаю.

Печатается по: Каторга и ссылка, 1931, № 3, с. 130–138.