ГЛАВА ВТОРАЯ 1881–1888 годы в жизни Мережковского. – Похороны Достоевского. – Цареубийство 1 марта 1881 года. – Дружба с С. Я. Надсоном. – Сотрудничество в «Отечественных записках». – Окончание гимназии. – Университет. – Литературный кружок О. Ф. Миллера. – Создание «Северного вестника». – «Народнич
ГЛАВА ВТОРАЯ
1881–1888 годы в жизни Мережковского. – Похороны Достоевского. – Цареубийство 1 марта 1881 года. – Дружба с С. Я. Надсоном. – Сотрудничество в «Отечественных записках». – Окончание гимназии. – Университет. – Литературный кружок О. Ф. Миллера. – Создание «Северного вестника». – «Народничество» Мережковского. – Статья о Чехове. – Смерть Надсона. – Завершение университетского курса
Солнечным субботним утром 31 января 1881 года огромная толпа народа заполнила улицы и проспекты, примыкающие к Кузнечному переулку. Городское движение замерло.
В начале двенадцатого с колокольни собора Владимирской Божьей Матери раздался медленный и гулкий колокольный звон. И, как бы откликаясь на него, со стороны Кузнечного послышалось пение:
Святый Боже, Святый Крепкий,
Святый Бессмертный, помилуй нас…
На Владимирской площади толпа, крестясь и стаскивая шапки, расступилась: из переулка, высоко поднятый над головами притихших людей, проплыл гроб, обитый золотой парчой; следом два конюха в ливреях вели лошадей, покрытых попонами с гербами Александро-Невской лавры; пустые дроги, украшенные позолоченной бронзой, еле двигались среди бесконечных, растянувшихся по всему переулку траурных делегаций с огромными венками. Вокруг гроба на три-четыре сажени во все стороны студенты поддерживали руками непрерывные гирлянды из свежих цветов.
Возле собора процессия остановилась: священники стали служить краткую литию.
Какая-то старушка, испуганно озираясь на невиданное шествие, спросила у высокого, седого как лунь, представительного старика, стоявшего рядом с гробом:
– Какого генерала хоронят?
– Не генерала, а учителя, писателя.
– То-то, я вижу, много гимназистов и студентов. Значит, большой и хороший был учитель. Царство ему небесное.
– Кого, кого? – не расслышал стоящий рядом мужик.
Один из студентов, несущих гирлянду, громко – чтобы все слышали – сказал:
– Каторжника хоронят, отец. За правду царь на каторгу сослал. А ты думаешь, мы бы стали генерала хоронить?!
– За правду-у? – раздумчиво повторил мужик и вдруг, как будто что-то сообразив, снял шапку и перекрестился: – Ну, коли так, царство ему небесное, мы это тоже понимаем…
Вновь со всех сторон загремело «Трисвятое»:
Святый Боже, Святый Крепкий…
Петербург прощался с Достоевским.
Среди этой бесчисленной толпы, охваченной, как вспоминали потом мемуаристы, каким-то особым, ни с чем не сравнимым религиозным чувством всеобщего единения, был и гимназист Митя Мережковский.
Он был потрясен.
Накануне, 29 января, когда петербургские газеты разнесли по городу скорбную весть, он запишет в стихотворной тетради:
Угас он… Погиб в непомерной борьбе.
Всю бездну людского страданья,
Все небо любови вместил он в себе,
Всю глубь бытия и сознанья.
Угас… это сердце, что билось так в нем,
Застыло навеки, не вспыхнет огнем.
(«На смерть Достоевского»)
Очевидно, что будущий автор «Л. Толстого и Достоевского» побывал в эти два скорбных дня в знакомой ему квартире в Кузнечном вместе с тысячами людей, день и ночь, непрерывным потоком проходившими перед гробом. Присутствовал он, видимо, и на воскресном погребении в Лавре – если не на самом Тихвинском кладбище (туда полиция пускала только специально приглашенных), то хотя бы у стен Духовской церкви. Если это так, то 1 февраля 1881 года здесь, на нескольких десятках метров, отделяющих паперть храма от кладбищенских ворот, разыгралась сцена, напоминающая гениальный трагедийный «пролог» к начинающейся творческой истории Мережковского: у гроба Достоевского сошлись почти все ее «главные действующие лица»: Анна Григорьевна Достоевская, Победоносцев, Плещеев, Михайловский – все они проходили перед маленьким гимназистом, оттесненным в толпе к низким стенам некрополя. И здесь же, среди зрителей, рядом с ним, еще незнакомые – Минский, Аким Волынский и, конечно, – Надсон:
Не презирай толпы: пускай она порою
Пуста и низменна, бездушна и слепа,
Но есть мгновения, когда перед тобою
Не жалкая раба с продажною душою, —
А божество-толпа, титан-толпа!..
Эти надсоновские строки – именно о тех мгновениях.
С уверенностью можно предполагать, что весь последующий месяц проходил у Мережковского – равно как и у его бесчисленных сверстников по всей России – «под знаком Достоевского». И, конечно, перечитывая совсем недавно вышедших «Братьев Карамазовых», он не мог не ощущать себя именно тем «русским мальчиком», кому покойный писатель прочил великую и трагическую будущность.
– Чтобы хорошо писать – страдать надо, страдать!
Страшную глубину этих слов он, вероятно, начнет немного понимать ровно месяц спустя, 1 марта 1881 года.
* * *
Не вызывает сомнения, что страшная гибель Александра II произвела на Мережковского тягостное, потрясшее его впечатление. Общее настроение тех дней очень точно выражено Н. Н. Страховым в письме Л. Н. Толстому: «…Бесчеловечно убили старика, который мечтал быть либеральнейшим и благодетельнейшим царем в мире. Теоретическое убийство, не по злобе, не по реальной надобности, а потому что в идее это очень хорошо!»
Для пятнадцатилетнего поэта цареубийство отозвалось прямо-таки фантастическим отголоском – его стихотворение «Завещание» («Вы могилу мне выройте, братья, / Далеко, далеко от людей, / Не прервал чтобы шум их суетный / Безмятежной дремоты моей»), находившееся в редакционном портфеле «Живописного обозрения», было вдруг, как наиболее подходящее по тону, опубликовано в траурной рамке на титульном листе по соседству с Высочайшим манифестом Александра III. Романтический лирический герой, созданный фантазией подростка, оказался, таким образом, alter ego убитого императора… Это, конечно, не могло не поразить воображение.
Однако для «томления духа» были и более серьезные причины.
Взрыв бомб Рысакова и Гриневицкого на набережной Екатерининского канала был слышен в доме у Прачечного моста. Сергей Иванович, срочно вызванный во дворец, приехал оттуда в слезах и рассказал домашним о смерти Государя:
– Вот плоды нигилизма, – повторял он. – И чего им еще нужно, этим извергам? Такого ангела не пощадили…
Константин, бывший тут же, счел невозможным из принципа не вступиться за «извергов». Это было последней каплей. Сергей Иванович выгнал сына из дома и, несмотря на мольбы жены (Мережковский позднее считал эту семейную трагедию одной из главных причин безвременной смерти матери), остался непреклонен – Константин до конца был для него окончательно «отрезанным ломтем»: ни общаться с ним, ни тем более помогать ему в устроении жизни Сергей Иванович не стал.
Что пережил за эти дни Мережковский, можно представить, если обратиться к удивительному тексту от 10 марта 1881 года, который сохранился в тетради стихов:
ПЛАЧ НАРОДА ПО ОСВОБОДИТЕЛЮ
Ох вы, горы, горы великий,
Содрогнулися от гнева, расступилися.
Ох вы, воды, воды зыбучие,
Поднимитесь злой непогодушкой.
Ох вы, тучи, тучи черные,
Гряньте громом, божьей молнией.
Что не солнышко закатилось красное,
Закатилось в море темное безвременно, —
Государь наш батюшка преставился…
Не своею смертию кончился он,
От лихой руки злодейския.
То не буря по-над степью носится,
Клонит, клонит буйну ковыль-траву:
По Руси несется весть недобрая,
Клонит, клонит ужасом головушки.
Плачет мать-земля родимая,
Льются, льются слезы горькие,
Чаще дождичка осеннего,
Шибче Волги многоводной.
То не ваше ли деянье лютое,
Нехристи, отступники, безбожники?…
Все зазналися, возгордилися:
В небесах не нужно Господа,
На земле не нужно Царя-батюшки…
Плохо, плохо, братцы, коли детище
Поднимает руку на родителя!
Он разбил, разбил нам цепи проклятые,
Свободитель, охранитель благостный!
На кого покинул нас горемычныих!
За тебя ль мы не молили Господа
Со святыми Его угодниками:
Охрани его своей защитою,
Как хранил он нас своей царской милостью!
За грехи, знать, за великие
Покарал нас Господь казнью страшною!
Много, много горя, Русь, терпела ты,
Ты и это вытерпишь, родимая,
Ты снесешь и это горе лютое,
Только ввек оно не забудется,
Раною останется кровавою
На груди могучего богатыря,
Исполина Святорусского.
То не солнышко закатилося —
Государь наш батюшка преставился.
Это стихотворение, прямо-таки невозможное в контексте «канонической» творческой биографии Мережковского (сам он, гораздо позднее, оставит на страницах juvenilia[5] характерное резюме: «Как я мог написать?») и, мягко говоря, далекое от художественного совершенства, очень показательно как человеческий документ, наглядно свидетельствующий о драматических метаморфозах души юного автора. Тихое обаяние детского сказочного мира с его добрым, нестрашным романтизмом завершается: история врывается в жизнь и творчество Мережковского – со всей ее суровой несправедливостью и кровью, с ее всегдашними двумя правдами, так очевидно и больно воплотившимися в его личной судьбе в «правду отца» и «правду брата». Чуть позднее он будет недвусмысленно склоняться на сторону последней, но во взглядах и принципах Сергея Ивановича, как теперь ясно, он тоже, несомненно, ощущал обаяние – то благородство консерватизма с его жертвенностью, чувством долга и высоким патриотизмом, отвергнуть которое без нравственного насилия над собой невозможно. История, жизнь и творчество вдруг переплетаются прямо на его глазах странным, неразрешимым образом, так что инвективы «плача», адресованные цареубийцам-народовольцам, рикошетом ударяют по самому родному и самому больному для него в это время:
Плохо, плохо, братцы, коли детище
Поднимает руку на родителя!
«Нехристь, отступник, безбожник», отринувший Бога и царя, «зазнавшийся и возгордившийся» – не его ли любимый брат Константин?
Плачет мать-земля родимая,
Льются, льются слезы горькие…
За этим ходульным, «лубочным» образом – реальные, обжигающие его душу «слезы горькие»: он не может спать, слыша каждую ночь приглушенные рыдания Варвары Васильевны.
Кошмар этих дней многократным эхом откликнется в его будущих романах.
«…Петр выхватил плеть из рук палача. Все бросились к царю, хотели удержать его, но было поздно. Он замахнулся и ударил сына изо всей силы. Удары были неумелые, но такие страшные, что могли переломить кости.
Царевич обернулся к отцу, посмотрел на него, как будто хотел что-то сказать, и этот взор напомнил Петру взор темного Лика в терновом венце на древней иконе, перед которой он когда-то молился Отцу мимо Сына и думал, содрогаясь от ужаса: «Что это значит – Сын и Отец?» И опять, как тогда, словно бездна разверзлась у ног его и оттуда повеяло холодом, от которого на голове его зашевелились волосы.
Преодолевая ужас, поднял он плеть еще раз, но почувствовал на пальцах липкость крови, которой была смочена плеть, и отбросил ее с омерзением.
Все окружили царевича, сняли с дыбы и положили на пол.
Петр подошел к сыну.
Царевич лежал, закинув голову; губы полуоткрылись, как будто с улыбкою, и лицо было светлое, чистое, юное, как у пятнадцатилетнего мальчика. Он смотрел на отца по-прежнему, словно хотел ему что-то сказать.
Петр стал на колени, склонился к сыну и обнял голову его.
– Ничего, ничего, родимый! – прошептал царевич. – Мне хорошо, все хорошо. Буди воля Господня во всем».
…Чтобы хорошо писать – страдать надо, страдать!
В феврале – марте 1881 года пророчество Достоевского стало сбываться в жизни Мережковского.
Детство кончилось.
* * *
Два последних гимназических года многое меняют в жизни нашего героя. Его всегдашняя отчужденность от сверстников оказывается, наконец, преодоленной: возникают многочисленные знакомства, никогда, правда, не перерастающие в собственно дружбу,– особенность весьма любопытная, на которой стоит остановиться.
Всю свою жизнь – за одним только исключением, о котором будет сказано ниже, – он остается как бы органически неспособным к дружеской связи, подразумевающей обоюдный личный интерес и предельную личную же откровенность.
Мережковский почти никогда не позволяет себе откровений личного толка и в большинстве случаев остается если не глухим, то, по крайней мере, внутренне равнодушным к «личному» в жизни своих многочисленных знакомых. Представить его не то чтобы «сплетничающим», но даже сколь-нибудь живо интересующимся текущими обстоятельствами их быта– просто невозможно. Эта черта, вообще изначально симпатичная, в нем приобретает оттенок какой-то болезненности, тем более заметный на фоне традиционного русского тяготения к «разговорам по душам». Георгий Адамович, хорошо знавший Мережковского в последний, эмигрантский период его жизни, писал о безотчетной, инстинктивной непримиримости ко всякому проявлению русского дружеского «панибратства», даже самого невинного: «…Наши отечественные рубахи-парни и души нараспашку всех типов неизменно шарахались от него, как от огня». «У него не было ни одного друга, – подтверждает Зинаида Гиппиус. – Вот как бывает у многих, нашедших себе друга в университете, сохраняющих отношения и после. Иногда – реже – сохраняется даже гимназическая дружба. Но у Д‹митрия› С‹ергеевича› никакого „друга“ никогда не было. Множество дружеских отношений и знакомств, но я говорю не об этом».
Однако, странно нечувствительный к личной человеческой близости, он обладает огромной способностью к близости интеллектуальной, способностью заинтересовать, увлечь, привязать к себе людей не бытовым, но, так сказать, «бытийным» обаянием. «…Среди нас Д. С. был центром, – продолжает Гиппиус. – Но отнюдь не был он тем, кого называют „душой общества“. Никого он не „занимал“, не „развлекал“: он просто говорил весело, живо, интересно – об интересном. Это останавливало даже тех, кто ничем интересным не интересовался».
Уже в гимназии у него появляются не друзья, а «постоянные собеседники», проводящие многие часы в разговорах самого отвлеченного толка. В «Автобиографической заметке» Мережковский называет два имени – «очень благородного юношу» Ю. Н. Коррнбута-Кубитовича и Е. А. Соловьева, горячего поклонника Спенсера и Конта, убежденного скептика и материалиста (Соловьев станет впоследствии известным критиком и историком литературы, писавшим под псевдонимом «Андреевич»).
Отголоски этих «философических бесед» проявляются в гимназических сочинениях Мережковского. Так, в работе о Ломоносове он явно бравирует «либеральной» терминологией: «Значение писателя для современной ему эпохи определяется той долей общечеловеческого развития и просвещения, которую он приносит с собой; он может и должен быть не только поэтом, почерпающим свое откровение из отвлеченной области чистой красоты, но вместе с тем общественным деятелем, передовым бойцом истины и добра; могущество нравственного влияния, сила пламенного слова – вот его оружие; им пролагает он, как доблестный герой, свободный путь себе и своим последователям сквозь глубокий мрак коснеющего невежества, предрассудков и зла». Это невинное философское «фрондерство» привлекало сочувственное внимание как одноклассников, так и учителя словесности Мохначева, у которого Мережковский становится «первым учеником». Впрочем, репутация «возмутителя спокойствия» вскоре подтверждается и еще более необычным образом.
В выпускном классе Мережковский увлекается молье-ровскими пьесами и организует кружок энтузиастов для постановки на гимназической сцене «Тартюфа». Он сам проводит регулярные заседания, на которых делает пространные доклады, разбирая характеры персонажей, причем в таком остро современном и обличительном духе, что «мольеровским кружком» всерьез заинтересовались… агенты тайной полиции. Времена были смутные, всюду мерещились террористические заговоры. В конце концов, любителей Мольера вызвали повестками в известное здание у Цепного моста, где они долго разъясняли соответствующим чинам, что их пристрастие к «Тартюфу» не ведет к ниспровержению существующего строя. Деятельность кружка пришлось прекратить, а его руководитель получил первый в жизни наглядный урок того, что в России «слово воистину есть глагол».
Но, конечно, главным, что делало Мережковского популярной фигурой в глазах одноклассников, являлась его причастность к «большой литературе»: как уже говорилось, в 1880–1883 годах его стихотворения появляются в петербургской периодике. А для самого Мережковского вхождение в литературный мир было связано и с появлением в его жизни человека, который стал первым и единственным другом нашего героя.
Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,
Кто бы ты ни был, не падай душой.
Пусть неправда и зло полновластно царят
Над омытой слезами землей,
Пусть разбит и поруган святой идеал
И струится невинная кровь, —
Верь: настанет пора – и погибнет Ваал,
И вернется на землю любовь!
Эти строки стали настоящим «символом веры» для поколения Мережковского.
Автор стихов – Семен Яковлевич Надсон – начинал свое стремительное восхождение к вершинам славы. Начало 1880-х годов – время ослепительного расцвета его популярности. Выпускник Павловского военного училища, молодой офицер крондштадтского Каспийского полка, обладающий помимо литературного таланта удивительным обаянием и декламаторским даром, производил своими выступлениями в петербургских литературных аудиториях сенсацию. Его сравнивали с Лермонтовым. Его прочили в наследники Некрасова. В его честь устраивали балы и литературные вечера. Книга его стихов, появившаяся в 1885 году, получит Пушкинскую премию, разойдется за три месяца и будет многократно переиздана:
В больные наши дни, в дни скорби и сомнений,
Когда так холодно и мертвенно в груди,
Не нужен ты толпе – неверующий гений,
Пророк погибели, грозящей впереди.
Пусть истина тебе слова твои внушает,
Пусть нам исхода нет, – не веруй, но молчи…
И так уж ночь вокруг свой сумрак надвигает,
И так уж гасит день последние лучи…
Пускай иной пророк, – пророк, быть может, лживый,
Но только верящий, нам песнями гремит,
Пускай его обман, нарядный и красивый,
Хотя на краткий миг нам сердце оживит…
(С. Я. Надсон «В больные наши дни, в дни скорби и сомнений…»)
В то время в Петербурге нельзя было представить студента первых курсов, гимназистки старших классов или курсистки, которые не знали бы наизусть почти всех стихотворений Надсона. Доверие и симпатия к молодому поэту (Надсон родился в 1862 году) были у юных читателей настолько велики, что, встречая в его новых стихах упоминания о болезни, страдании или скорой смерти, многие, не скрывая слез, рыдали над этими строками, как если бы получили известие о несчастии, случившемся с родным существом. «Сознание болезненного бессилия, разочарование в утилитарных идеалах, страх перед тайной смерти, тоска безверия и жажда веры – все эти современные мотивы Надсона произвели быстрое и глубокое впечатление даже не столько на молодое, сколько на отроческое поколение 80-х годов». Автобиографизм этого замечания Мережковского очевиден. Впечатление, вероятно, было настолько «быстрым и глубоким», что «новообращенный» поклонник Надсона решается на письменную исповедь. «…Он мне прислал полное отчаянья письмо, – вспоминал Надсон, – вообще, он мой брат по страданию: у нас с ним есть на душе одно общее горе, и я рад был бы, если б мог хоть немножко его поддержать».
Завязывается переписка, перешедшая затем в тесное личное общение, – и юный гимназический поэт надолго попадает под неотразимое обаяние личности Надсона («Я очень счастлив на друзей, – признавался Семен Яковлевич, – куда я не появляюсь, я всюду создаю их себе в самое короткое время. Говорят, в моем характере есть что-то открытое, детское, что привлекает к себе»). «…Мир – прекрасен, и, конечно, одна из лучших вещей в нем – дружба», – заключает Мережковский одно из писем к Надсону, а в другом трогательно просит поэта писать почаще: «Вы знаете, Семен Яковлевич, как бесцветна и уныла моя жизнь, Вы знаете, как я дорожу возможностью хотя на минуту отвести душу в дружественной беседе». Впрочем, одними «дружественными беседами» их общение не ограничивалось. Надсон, будучи сам новичком на петербургском литературном олимпе, все же принимает деятельное участие в творческой судьбе своего нового знакомца, и именно в качестве надсоновского «протеже» Мережковский входит в круг «Отечественных записок».
Если публикации в «Живописном обозрении» могли составить Мережковскому «имя» лишь в довольно нетребовательном кругу родных и знакомых, разделявших обязательное для тогдашнего российского общества благоговение к «печатающемуся поэту», то появление его стихотворений в «Отечественных записках» являлось уже серьезной заявкой на признание и в «профессиональной» литературной среде. Журнал «Отечественные записки», основанный Павлом Свиньиным в 1818 году, с 1839 года, когда его возглавил А. А. Краевский, являлся одним из главных органов «большой» русской литературы. Здесь публиковал свои статьи Белинский. Здесь сотрудничали Герцен и Грановский. Здесь начинали Некрасов, Достоевский, Григорович, Панаев. Ушедший затем, после появления в 1846 году «Современника», «в тень» журнал переживает «второе рождение» в 1868 году, когда Краевский отдал его в аренду Н. А. Некрасову, М. Е. Салтыкову-Щедрину и Г. З. Елисееву. Очень скоро после этого «Отечественные записки» уже располагали таким списком авторов, который ставил их вне конкуренции среди литературной периодики этого времени. В литературном отделе «Отечественных записок», помимо Некрасова и Салтыкова, публиковались Ф. М. Достоевский, А. Н. Островский, Г. И. Успенский, В. М. Гаршин, Ф. М. Решетников, П. Н. Златовратский, П. Д. Боборыкин. Отдел критики представляли Н. К. Михайловский, А. М. Скабичевский, М. А. Протопопов. Внутренние обозрения писали Г. З. Елисеев и Н. А. Демерт. Ничего подобного этому «созвездию имен» не было ни в одном из русских журналов 1870-х годов. В первой половине 1880-х «звездный ряд» авторов существенно поредел и журнал клонился к своему концу, но авторитет его среди читателей продолжал «по инерции» оставаться исключительно высоким.
Мережковский с гордостью будет вспоминать, что ему довелось слышать «редакторский рык» Салтыкова-Щедрина, перемежающийся с судорожным, чахоточным кашлем. Но главным покровителем Мережковского в «Отечественных записках» стал секретарь редакции поэт Алексей Николаевич Плещеев, наставник и друг Надсона, весьма охотно откликнувшийся на просьбу последнего устроить еще одну «литературную судьбу».
С легкой руки Плещеева, который заведовал в «Отечественных записках» отделом поэзии, стихотворения Мережковского появляются в 1883–1884 годах на страницах последних номеров знаменитого журнала (в 1884 году он был прекращен). Плещеев же выступил с рекомендацией о включении Надсона и Мережковского в члены петербургского Литературного фонда. В маленькой квартире Плещеева, где Мережковский скоро становится «своим», бывал тогда весь литературный Петербург, и юный поэт впервые оказался в писательской среде, завязал первые «профессиональные знакомства». Однако главным и безусловным литературным авторитетом для него остается в эти годы Надсон.
Надсон, несмотря на весьма незначительную разницу в возрасте, оказывает сильное влияние на творческое самоопределение своего младшего друга; в частности, именно Надсону принадлежит открытие в Мережковском не лирического, а эпического дарования. Именно в это время появляются первые по-настоящему самостоятельные «баллады» Мережковского, своеобразные «рассказы в стихах», воскрешающие образы мировой истории и литературы, – стилизации из Тассо, Сервантеса, Данте:
Порой чета голубок над полями
Меж черных туч мелькнет перед грозою,
Во мгле сияя белыми крылами;
Так в царстве вечной тьмы передо мною
Сверкнули две обнявшиеся тени,
Озарены печальной красотою.
И в их чертах был прежний след мучений,
И в их очах был прежний страх разлуки,
И в грации медлительных движений,
В том, как они друг другу жали руки,
Лицом к лицу поникнув с грустью нежной,
Былой любви высказывались муки.
(«Франческа Римини»)
Присутствует в поэзии Мережковского этих лет и образ «поэта наших дней», в чертах которого без труда можно узнать Надсона:
Ты опоздал, поэт: твой мир опустошен, —
Ни колоса – в полях, на дереве – ни ветки;
От сказочных пиров счастливейших времен
Тебе достались лишь объедки…
Попробуй слить всю мощь страданий и любви
В один безумный вопль; в негодованье гордом
На лире и в душе все струны оборви
Одним рыдающим аккордом, —
Ничто не шевелит потухшие сердца,
В священном ужасе толпа не содрогнется,
И на последний крик последнего певца
Никто, никто не отзовется!
(«Поэту наших дней»)
Отголоски многочисленных разговоров и споров – подчас очень острых – угадываются как в надсоновской, так и в мережковской философской лирике. «Мы много спорили с ним о религии. Он отрицал, я утверждал».
Но было в отношениях этих юношей и нечто по-человечески большее.
«Он мой брат по страданью…»
В сохранившихся письмах Надсону настойчиво звучит мотив некоего «рокового недуга», угнетающего Мережковского в эти годы. В «борьбе с недугом» младшего поэта поддерживает и укрепляет пример старшего: Надсон, как известно, был болен наследственной чахоткой – отсюда и глубоко прочувствованный мотив страдания, столь ярко воплощенный в его лирике.
Но что за «недуг» имел в виду Мережковский, говоря о себе, – непонятно. Возможно, это было также подозрение на туберкулез (юношеская мнительность, помноженная на поэтический темперамент, легко может придать подобной гипотетической угрозе реальный статус). Однако, как пишет сам Мережковский, речь идет о следствии некоего «порока», порождении «мгновенных необдуманных действий». Произвольные догадки здесь вряд ли уместны, но сказать об этом необходимо, ибо в «Автобиографической заметке» Мережковский также упоминает о «некоторых тяжелых обстоятельствах личной жизни», которые в ранней юности обусловили его окончательный «поворот к вере».
В какой-то мере скудость сведений об этом важном эпизоде в биографии Мережковского компенсирует его поэма «Смерть» (1891). В ней рассказывается о духовном преображении героя, молодого петербургского «физиолога» Бориса Каменского, подчинявшего «порывы сердца» – «математическим законам»:
…Последний
Он вывод знанья принимал.
От всех покровов и загадок
Природу смело обнажал,
Смотрел на мировой порядок
В одну из самых мрачных призм —
Сквозь безнадежный фатализм.
Внезапная смертельная болезнь полностью разрушила его «позитивистский стоицизм», причем Мережковский подробно, в деталях, описывает смену психологических состояний больного по мере развития болезни. От раздражения на нелепость случившегося с ним, желания «уйти от людей» и гордо «умереть как жил – лишь с верой в разум», Борис под воздействием усиливающихся физических страданий переходит к паническим переживаниям, жалобам, капризам, и, наконец, все его существо оказывается захваченным лишь одним всепоглощающим чувством животного страха:
Больной о смерти думал прежде
По книгам, по чужим словам.
Он умирал в слепой надежде,
Что смерть – еще далёко, там
В грядущем где-то. Он сумеет
С ней помириться, он успеет
Вопрос обдумать и решить
И приготовиться заране…
И – вот он понял: жизни нить
Сейчас порвется. Не в тумане,
Не в дымке – подойдя к концу,
Он видел смерть лицом к лицу.
И стоицизм его притворный,
И все теории, как дым,
Исчезли вдруг пред бездной черной,
Пред этим ужасом немым.
И жизнь он мерит новой мерой.
Свой ум напрасно прежней верой
В науку хочет усыпить.
Он в ней опоры не находит.
Нет! Страха смерти победить
Умом нельзя… А жизнь уходит…
От всех познаний, дум и книг
Какая польза в страшный миг?
В конце концов, обессиленный долгой агонией, он просит любимую девушку, ухаживающую за ним, читать ему Евангелие:
«Я жизни хлеб, сходящий с неба,
И возалкавший человек,
Вкушая истинного хлеба,
Лишь Мной насытится навек.
Я жизнь даю: возжаждет снова,
Кто пил из родника земного, —
Но утоляет навсегда
Лишь Мой источник тех, кто страждет.
Я жизни вечная вода, —
Иди ко Мне и пей, кто жаждет».
«И то, чему не верил разум», в последние минуты жизни героя открылось ему, помимо сознания, «детским» проникновением в тайну Божественной Любви:
И что ж? Ни боли, ни испуга —
Не оставалось ничего
От побежденного недуга:
И тих, и светел бледный лик;
Покой в нем ясен и велик.
Разумеется, эту поэму, как и всякое художественное произведение, нельзя использовать как биографический документ. Нам остается только гадать, насколько переживания главного героя были лирически опосредованы личным опытом самого Мережковского. Но то, что они были опосредованы таким опытом и «лирический элемент» в этом специфическом рассказе о «смертных переживаниях» присутствует, представляется весьма вероятным. По крайней мере, в той среде, в которой вращался Мережковский в 1880-х годах, более ожидаемым «литературным» финалом была бы «героическая» гибель Бориса Каменского, «не поступившегося» «научными», материалистическими ценностями из-за боли и страданий. Та версия, которую предлагает Мережковский, могла быть расценена большинством его сверстников как «капитулянтская», доказывающая лишь «слабость» героя поэмы. Между тем молодой Мережковский, отходя от литературных шаблонов предшествующей эпохи, говорит о безусловной позитивной ценности «смертного опыта» для человека – как личностной, так и метафизической:
Нам смерть, как в тучах – проблеск неба,
Издалека приносит весть,
Что кроме денег, кроме хлеба,
Иное в мире что-то есть.
Когда б не грозная могила,
Как самовластно бы царила
Несправедливость без конца,
Насилье, рабство и гордыня,
Как зачерствели бы сердца!
Психологически трудно представить, что молодой писатель, еще во многом зависимый от авторитета предшественников и «общего мнения» читательской аудитории, воспитанной на писаревской апологии «нигилизма», апологии Базарова («Умру, – из меня лопух вырастет!»), пошел бы «против течения», не имея никакого опытного знания о предмете своего повествования.
Так или иначе, но дружбу Мережковского с Надсоном соединяет, помимо творческих интересов, некая общая личная тайна, в основании которой – пережитой страх страданий и смерти и стремление к обретению действенной веры, способной этот страх преодолеть:
Долго муза, таясь перед взором моим,
Не хотела поднять покрывала И за флером туманным, как жертвенный дым,
Чуждый лик свой ревниво скрывала.
И богиня вняла неотступным мольбам
И, в минуту свиданья, несмело
Уронила туманный покров свой к ногам,
Обнажая стыдливое тело;
Уронила, – и в страхе я прянул назад…
Воспаленный, завистливый, злобный, —
Острой сталью в глаза мне сверкнул ее взгляд,
Взгляд, мерцанью зарницы подобный!..
Было что-то зловещее в этих очах,
Оттененных вокруг синевою…
Серебрясь, седина извивалась в кудрях,
Упадавших на плечи волною;
На прозрачных щеках нездоровым огнем
Блеск румянца, бродя, разгорался —
И один только голос звучал торжеством
И над тяжким недугом смеялся…
О, слепец!.. Красотой я сиять не могла:
Не с тобой ли я вместе страдала?
Зависть первые грезы мои родила,
Злоба первую песнь нашептала…
Стихотворение «Муза» – одно из самых страшных стихотворений Надсона – посвящено Мережковскому.
* * *
В 1883 году Мережковский завершает гимназический курс и поступает на историко-филологический факультет Петербургского университета.
Старший современник нашего героя вспоминает, что петербургское университетское студенчество тех лет являло собою особый, живущий по самостоятельным, освященным незыблемой традицией законам, «микрокосм».
Тон задавали студенты-естественники, почитающие «настоящими» только точные науки и с презрением относившиеся к филологии и философии, которые считались родом «умственного разврата». Впрочем, позитивистская философия была исключением – чтение Конта и Бентама поощрялось, поскольку их доктрины стремились свести идеальное начало к физиологии и математике. Разумеется, безусловным авторитетом пользовался дарвинизм, недвусмысленно связываемый с пафосом атеистического скепсиса. Традиционная для студенчества вообще интеллигентская фронда в эти годы была еще сильна: в студенческой среде преобладали народнические настроения. Само слово «народ» вызывало самый неподдельный энтузиазм: стоило среди толпы студентов кому-то крикнуть: «Господа, народ!» – как все откликались на это бурными возгласами: «Да здравствует народ!»
Эстетические вкусы были односторонними: ценились «гражданские» стихи Некрасова и поэтов-«шестидесятников», штудировался роман Чернышевского, ценились тенденциозная беллетристика в духе позднего «Современника» с ее непременным пиететом к «мужику» как вместилищу «общинных добродетелей». На студенческих сходках пели:
Выпьем мы за того,
Кто «Что делать?» писал,
За героев его,
За его идеал…
Университет сотрясали политические процессы – достаточно вспомнить дело Александра Ульянова, разразившееся в тот самый год, когда Мережковский переступал порог университета. Политическая лояльность не поощрялась: к студентам-«белоподкладочникам» относились с враждебностью, а неодобрение либеральных взглядов, высказанное вслух, могло повлечь за собой бойкот. В чести были бессребреничество и проповедь жертвенности: студенты щеголяли неряшливой, бедной одеждой и гордились «безбытностью» – имущество большинства составляли тюк с бельем да связка лекций. Зато к изучению наук здесь относились с необыкновенным старанием: считалось позором готовиться к экзаменам только по лекциям и учебникам, надо было освоить, как тогда говорили, «литературу предмета». Очень распространены были кружки самообразования, где шли оживленные дискуссии по поводу прочитанных книг.
Историко-филологический факультет, на который поступил Мережковский, был, как уже говорилось, в то время не в чести, причем это общее мнение разделяла и большая часть университетской профессуры. Так, на вопрос абитуриента, мятущегося между физико-математическим и историко-филологическим факультетами, профессор-естественник мог ответить, брезгливо поморщившись: «У каждого, милостивый государь, свои вкусы: одного влечет к точным знаниям, другой предпочитает копаться в куче навоза». На филологические науки переносилась антипатия к «классическому» образованию, выработанная у большей части воспитанников университета в гимназические годы. С другой стороны, и кадровый состав историко-филологического факультета терялся перед созвездием ученых с мировым именем (Менделеев, Бутлеров, Сеченов, Вагнер, Бекетов), украшавших тогда факультеты естественных наук.
Судя по явно автобиографическим фрагментам, вошедшим в первую повесть в стихах «Вера», факультет произвел на Мережковского не самое благоприятное впечатление, хотя первые дни он с восторгом бродил по университету, с благоговением заглядывая в большие аудитории, лаборатории и библиотеки и предуготовляясь с прилежанием внимать лекторам. Последние быстро разочаровали: философию, историю, юриспруденцию здесь читали схоластически, не особенно заботясь о влиянии лекционного материала на слушателей. Отношения с товарищами тоже не наладились: подобно герою своей поэмы, Мережковский не мог узнать в них «студента добрых старых дней»:
Где искренность, где шумные беседы,
Где буйный пыл заносчивых речей,
Где сходки, красные рубашки, пледы,
Где сумрачный Базаров-нигилист?…
Теперешний студент так скромен, чист
И аккуратен: он смирней овечки,
Он маменькин сынок, наследства ждет,
Играет в винт и в ресторане пьет
Шампанское, о тепленьком местечке
Хлопочет, пред начальством шею гнет,
Готов стоять просителем у двери
И думает о деньгах и карьере.
(Поэма «Вера»)
Единственным по-настоящему сильным университетским переживанием этих лет оказалось посещение лекций профессора Ореста Федоровича Миллера – известного историка литературы, первого биографа Достоевского. На квартире у Миллера собирались самые ревностные ученики, составившие своеобычный «литературный кружок». За кружкой чая, в чаду табачного дыма здесь спорили «идеалисты» и «народники». Особый интерес вызывало толстовство, только-только начавшее распространяться в кругах интеллигентной молодежи. Среди самых читаемых книг Мережковского в ту пору – гектографированная копия толстовской «Исповеди». Особенно его привлекали идеи «опрощенья», возвращения к идеалу патриархальной жизни и толстовский идеализм, преодолевающий религиозный нигилизм демократической интеллигенции. Но полного согласия со взглядами Л. Н. Толстого Мережковский никогда не ощущал:
…Блаженны те,
Кто жизнь проводят в тишине, в заботе
Об урожае, в сельской простоте,
В слиянии с народом и в работе.
Но если верить жизни, не мечте,
Но если дел искать, не грез, – увидишь сразу
В непротивленьи злу пустую фразу.
(Поэма «Вера». Курсив Д. С. Мережковского)
Мережковский-студент – классический образец мятущегося «русского мальчика», причудливо соединяющий в себе все: и «бунт» Ивана Карамазова, и благоговейную веру Алеши. «В студенческие годы я очень увлекался позитивистской философией – Спенсером, Контом, Миллем, Дарвиным. Но, с детства религиозный, я смутно чувствовал ее недостаточность, искал, не находил и безвыходно мучился».
Миросозерцание Мережковского формируется в эти годы под сильным воздействием литературных знакомств, прежде всего – под влиянием Николая Константиновича Михайловского, которого Мережковский всегда называл первым в ряду своих учителей.[6]
Выдающийся мыслитель и публицист, блистательный литературный критик Н. К. Михайловский становится в эти годы одним из самых влиятельных идеологов позднего народничества. Полагая сущностью прогресса развитие человеческой личности, Михайловский отрицал капиталистическую цивилизацию, ибо полагал, что при капитализме личная свобода, личный интерес, личное счастье «кладутся в виде жертвоприношения на алтарь правильно или неправильно понятой системы наибольшего производства». Буржуазный прогресс с его урбанизмом и развитием индустриализации объявлялся фикцией; лишь тогда, когда общество будет способствовать развитию индивида в подлинную личность, человечество действительно двинется вперед. В этом смысле, по мнению Михайловского, гораздо «прогрессивнее» капиталистической фабрики, где царствует «господин купон», – русская крестьянская община, ибо она, безусловно, нравственнее в своем отношении к человеку. Русская община виделась Михайловскому готовым народно-социалистическим институтом, ячейкой будущего народного производства, что создаст справедливое общественное устройство, где «личность, повинуясь закону развития, борется или, по крайней мере, должна бороться за свою индивидуальность, за самостоятельность и разносторонность своего я».
Апология личности неожиданно сближает народническую социальную философию Михайловского с проникающим в эти годы в Россию «ницшеанством»: «сверхчеловеку» предлагалось возрасти на отечественных крестьянских подворьях.
В 1884 году, после закрытия «Отечественных записок», Михайловский был озабочен созданием нового журнала, целиком обращенного к проблемам крестьянства и – шире – к проблемам русской провинции, не затронутой еще большей частью «капиталистическим тлением». Название нового издания подыскалось быстро: «Северный вестник». Редактором согласилась быть одна из петербургских «литературных дам» – А. М. Евреинова. Секретарем стала А. А. Давыдова – давняя поклонница Михайловского. Первый номер «Вестника» увидел свет в начале следующего года. Естественно, что сотрудники «перешли по наследству» – от покойных «Отечественных записок».
Студент первого курса филологического факультета Императорского Петербургского университета Дмитрий Мережковский, стихи которого с конца 1883 года регулярно публиковали «Отечественные записки», был готов даже не к сотрудничеству – к служению…
«Народническая» проповедь Михайловского захватывает его настолько, что летом 1884 года он совершает своеобразное «паломничество» по русской провинции – путешествует по Волге и Каме, ходит пешком по деревням, беседует с крестьянами, записывает наблюдения. Тогда же навещает в Чудове автора другого народнического «катехизиса» – книги очерков «Власть земли» – Глеба Ивановича Успенского, который знакомит его с проповедником «истинной веры», «толстовцем до толстовства», крестьянином Василием Сютаевым. В Петербург Мережковский возвращается с твердым намерением по окончании университета «уйти в народ» и сделаться сельским учителем. Он переживает острое разочарование в современной цивилизации: капиталистический «дух машины» разрушительно действует на человеческое существо, убивает возвышенное переживание бытия:
О век могучий, век суровый
Железа, денег и машин,
Твой дух промышленно-торговый
Царит, как полный властелин.
Ты начертал рукой кровавой
На всех знаменах: «В силе – право!»
И скорбь пророков и певцов,
Святую жажду новой веры
Ты осмеял, как бред глупцов…
(Д. С. Мережковский. Поэма «Смерть»)
Разумеется, подобный энтузиазм неофита вызывал одобрение «учителя» – Михайловского. В новорожденном журнале обильно публикуются стихи Мережковского. Впрочем, Михайловский угадывает и критическое дарование молодого сотрудника и заказывает ему статью об образе крестьянина во французской литературе (у Бальзака и Мишле). Статья была написана, но восторга у Михайловского не вызвала.
«В народничестве моем было много ребяческого, легкомысленного…» – признавался Мережковский. Тесное общение с кругом Михайловского быстро охлаждало восторги «неофита». «Честный русский либерализм» образца 1880-х годов все более казался ему сектантски ограниченным, ибо, как замечал герой одной из его ранних поэм («Вера»):
…кроме мужиков
Есть воздух, солнце, аромат цветов,
Вся красота и все величье мира!
Заседания редакции «Северного вестника» удручали торжественной и однообразной «интеллигентской» скукой.
«Там собирались писательницы-дамы и только что прогремевшие беллетристы, и люди почтенного старого времени, талантливые и умные, – вспоминал Мережковский. – Тем не менее скука царствовала неодолимая. Все только притворялись, что делают серьезное, кому-то нужное дело, а в душе томились. Однажды принесли в редакцию простую детскую игрушку, бумажную муху. Надо было заводить пружинку, и муха, треща крыльями, летала по комнате. Как все были довольны, как хохотали и забавлялись! Угрюмые лица просветлели, и дамы хлопали в ладоши. С тех пор прошло лет шесть, но я помню очень ясно эту маленькую бытовую сценку, не лишенную местного колорита».
Разочарование от общения со «столпами» русского интеллигентского либерализма еще более усилилось после первой поездки за границу – летом 1885 года (Мережковский побывал во Франции и Швейцарии). Контраст был разителен: «Без всяких политических и философских соображений, просто в бульварах, в толпе, в театрах, в рекламах, выставках, кафе – в этом непрерывном ропоте человеческого океана чувствуется, что т а м есть жизнь. Нигде, даже в России, не царствует такая скука, как в литературных кружках. Опять-таки без всяких высших философских и политических соображений, просто кажется, что здесь нет жизни. Когда сразу из европейского воздуха, из атмосферы напряженной деятельности и мысли перенесешься в один из этих притонов скуки, в одну из несчастных петербургских редакций, с каким горьким недоумением слушаешь унылые разговоры унылых сотрудников».
Статья «Крестьянин во французской литературе», которую Мережковский, как и было условлено, представил по возвращении в «Северный вестник», заставила Михайловского насторожиться: «ученик» позволил себе некоторые вольности, могущие быть истолкованы как склонность к «мистицизму» (чего сам Михайловский боялся как огня). В результате, к неописуемому огорчению и недоумению Мережковского, его работа была забракована (она появилась много позже в журнале «Труд» – издании не самом авторитетном в столичной периодике).
Еще более показательна для характеристики отношений Мережковского с ранним «Северным вестником» (прежде всего, конечно, с его идейным руководителем Михайловским) история с публикацией статьи о творчестве Чехова – «Старый вопрос по поводу нового таланта».
Для «Северного вестника» Чехов был, что называется, «своим автором»: на страницах журнала в разные годы увидели свет «Степь», «Огни», «Именины», «Иванов», «Скучная история». Однако в «эпоху Михайловского» отношение к Чехову в редакции было двойственным, ибо, как точно сформулировал в своей статье Мережковский, «перед каждым произведением, в котором не слишком резко обозначена общественная тенденция, дающая повод хоть о чем-нибудь поговорить и поспорить, „критики“ останавливаются в полном, беспомощном недоумении».
Суть статьи Мережковского весьма проста: ценность произведения искусства определяется не столько содержащейся в нем идейной проповедью, сколько эстетическими достоинствами, способностью вызвать у читателей сильные эмоциональные переживания.
Собственно, с этим и в 1880-е годы вряд ли мог кто-нибудь всерьез спорить, кроме разве что совсем фанатических сторонников «тенденциозности» в искусстве в радикальном, «писаревском» духе. Но в рассуждениях Мережковского был один внешне неприметный нюанс, и ставший «гвоздем» статьи. Не отказываясь от понимания искусства как средства выявления некоей «полезной человечеству истины», Мережковский высказывал робкое предположение, что «истине» общественно-политической и моральной в подлинно художественных произведениях обязательно сопутствует некая другая Истина, относящаяся к таким сферам человеческой жизнедеятельности, которые не поддаются строгой рационализации:
«Статуя, картина, музыкальная пьеса ‹…› по-видимому, совершенно бесцельные с точки зрения деятельности ‹…› стремящейся к непосредственному достижению общественной пользы, содействуют прогрессивному усовершенствованию эстетического вкуса и впечатлительности, которые приносят нам такую массу высоких и благородных наслаждений… И разве тем самым они не раздвигают пределов человеческой чувствительности, не обогащают ее основного фонда, подобно тому, как научная деятельность ‹…› расширяет границы человеческого знания?»
Данный текст является ознакомительным фрагментом.