День первый
День первый
Начался третий год войны. Сюда залпы не доносились, только огромные отсветы народного бедствия и горя.
Наша бригада выехала на сенокос. Стоянка у речки. Спали, как и в бараке, на матах из соломы. Подъем в три часа утра, отбой в десять часов. Уставали очень сильно. Начальником сенокоса был раскормленный парень, в свое время приговоренный к расстрелу. Любимец нашего Дантона. Парня звали Дмитрий, за глаза просто Митькой. Он был красив, силен, но крайне озлоблен, жесток, по-моему, его грызло чувство неполноценности.
Митьку боялись, как какого-нибудь гестаповца. Он ударом кулака мог сшибить быка. Он уже отсидел свои десять лет срока и теперь четыре года пересиживал, как и многие другие. Его однажды вызвали в контору и сказали: «Распишитесь, что вы извещены о том, что освобождены, но остаетесь пока в лагере впредь до особого распоряжения».
Митька расписался.
— А когда оно будет, это особое распоряжение?
— Откуда нам знать?
Вот этот самый Дмитрий утром июльского дня послал бригаду на новое место работы, а меня на старое — копнить оставшиеся несколько валков. Я часа за три закончила работу и уже собиралась идти искать по степи бригаду, когда заявился, верхом на ноне, в развевающейся белой рубашке, Митька.
— Быстро управилась! — удивился он. — А я хотел тебе помочь, ну, садись, отдохнем.
Мы присели возле стога. Он угостил меня бутербродом из черного хлеба с колбасой и сыром. Поколебавшись, я взяла и быстренько съела.
Митькин взгляд буквально меня ожег. Я вскочила и бежать…
Митька повалил меня на сено. Отбивалась я не слишком деликатно, даже укусила его за руку. Мне бы с ним, конечно, не сладить, но Митька отнюдь не собирался насильничать. Он был глубоко оскорблен и сам оттолкнул меня.
— Ты, Валентина, слишком много о себе воображаешь! Как же — писатель, интеллигенция, а я просто деревенский парень неотесанный. У меня не хуже тебя женщины были: и кандидат наук, и врач, и…
Я не дослушала. Поскольку он меня не задерживал, я убежала.
После обеда я вместе с бригадой работала на лугу возле речки. В руках у меня были вилы, и я со стога перекладывала сено на подъезжающие возы. Было так хорошо! Глубокая синева неба, кучевые облака у горизонта. Река, отражающая небо, береговые ракиты, огромный зеленый луг и одуряющий запах сена.
И вдруг я увидела — скачет Митька… Все эти часы он, видимо, разжигал в себе злобу, а может, он выпил? Дантон угостил его или завкаптеркой, с которой он был близок, — не знаю, но Митька был страшен.
— Ложи вилы! — заорал он, но я держала их наперевес, как оружие. Он выматерился, спрыгнул с лошади, вырвал у меня вилы и далеко отбросил их куда-то.
— Стерва! Я ж тебя растопчу, — пообещал он и снова вскочил на лошадь, отъехал шагов на пятнадцать, глаза его горели, как у волка; разогнав лошадь, он направил ее прямо на меня…
Но лошадь, видимо, была умнее этого парня, она не желала топтать человека, хотя он изо всех сил хлестал ее плетью.
Так и запомнилось. Запах лошадиного пота, ощущение ее тела, ее голова где-то рядом с моей головой. Несколько раз Митька разгонял лошадь, но она так и не наехала на меня. Тогда Митька соскочил с седла и, бросившись на меня с кулаками, стал меня избивать.
Все бросили работу, кто-то охнул, кто-то заплакал, кто-то сказал горестно: «Господи, что делается!»
Что мне было делать? Драться с ним? Я не слажу. Бежать? Он не даст бежать… И я просто с презрением отвернула от него лицо и стояла неподвижно, как статуя. Я не ощущала ни страха, ни боли. Совершенно не помню, куда именно бил. Потом лишь по синякам и ссадинам определила это. На лице синяков не было. «По лицу не осмелился», — говорили потом женщины в бараке.
Митька бил, я стояла бесчувственно. Женщины смотрели в ужасе, но уже пробивалась ко мне с вилами Елизавета Николаевна.
— Прекратить! Ты что, мерзавец, делаешь, кулацкое отродье? Валя, сегодня же зарегистрируй у врача факт избиения и пиши на него заявление, мы все его подпишем. Получишь, негодяй, еще лет пять! И проси сейчас же у нее прощение. У, дурак!
Елизавета Николаевна пошла к подъезжавшему возу, за ней потянулись остальные, оглядываясь назад. Но Митька уже не дрался. Он опомнился.
— Валя, прости меня. У меня нервы не совладали, то есть я не совладал с нервами. Я ведь в камере смертников сидел десять месяцев. Отца и брата расстреляли, а мне, как младшему, заменили на десять лет. Я их на лесоповале отбыл. А ведь мне, когда это кулацкое восстание случилось, мне тогда всего шестнадцать было. Куда от отца и братьев? И никакой я не кулацкое отродье. Отец отродясь кулаком не был. Середняк он. Если эксплуатировал кого, то нас — своих детей. Я детства не видел…
— А зачем твой отец пошел с кулаками? — спросила я, удивляясь самой себе.
— Так работящий он, работал до измора, а первый лодырь на деревне, которого он за человека не считал, стал председателем сельсовета. Советская власть, значит. Встретил отца на узкой дорожке и говорит ему: «Я не я, если не запрячу тебя в Сибирь». Ну отец и пошел обрез брать… Значит, ты меня простила?
— Нет. Но никаких заявлений подавать не собираюсь. Хватит с тебя. Но только отправь меня на участок сегодня же.
— Ты иди отдохни, отправлю, сегодня же… Мне предлагали на фронт идти добровольцем. Я хотел отказаться. А теперь, пожалуй, пойду. Надоело все, обрыдло здесь. Не могу больше. А тебе спасибо, что жалобы не хочешь писать. Еще раз прости.
Через несколько дней Дмитрий пошел на фронт, в первом сражении его убили. Письмо написал уголовник с нашего участка, который пошел вместе с ним. Писал, что Дмитрий сражался смело, геройски и умер достойно.
Для чего он родился на свет и что он видел в этой жизни? Я была рада, что не писала на него никаких жалоб.